От бешеного кручения маленьких жерновов мой снаряд разогрелся, и вокруг пополз горьковатый тонкий запах теплого свежесмолотого кофе.
— Хватит, — сказал Благолепов.
Я передал ему мельницу, и он высыпал в турку коричневый благоухающий порошок. Кофе застыл на воде горкой: он очень медленно вбирал влагу. Потом профессор бросил туда же крошечную щепотку соли, поставил сосуд на спиртовку и чиркнул спичкой. Бегучее пламя лизнуло донышко турки и еле слышно загудело.
— Если мне принять ваш совет не доверяться глазам своим, то, не будучи специалистом в таком тонком вопросе, я должен сразу же сдаться, а расследование прекратить, — сказал я.
— А мне как раз кажется, что ваша некомпетентность в специальной стороне вопроса является преимуществом: вы будете свободны от бремени авторитетных мнений.
— Как лондонские налетчики?
Старик засмеялся:
— Ну, что‑то вроде. Позвольте вас спросить: вы подозреваете в чем‑то профессора Панафидина?
— Нет. Но он знает гораздо больше, чем говорит. Панафидин о чем‑то умалчивает, и мне это не нравится.
— Зря вам это не нравится. Все люди, во всяком случае все разумные люди знают гораздо больше, чем говорят. А Панафидин — образцовый ученый муж, я бы даже сказал, что он эталон современного понятия «хомо сайентификус».
— Что же именно характеризует Панафидина как образцового современного ученого?
— Он молод, а я глубоко уверен, что золотая пора ученого — это грань между молодостью и зрелостью. Именно в эту пору совершаются большие открытия. Он честолюбив, а честолюбие, эта злая птица, выносит немало исследователей к вершинам знаний и славы. Он умеет заставить работать своих сотрудников в нужном ему направлении, столько и так, чтобы получить от них максимальную отдачу. Он хорошо подготовлен теоретически, и ему идей не занимать. Наконец, он умеет толково тратить отпущенные ему деньги — столь же ценное, сколь и редкое умение для научных руководителей. — Все это Благолепов говорил как‑то вяло, я не чувствовал в его словах внутренней уверенности Потом он умолк, я подождал немного и спросил:
— Илья Петрович, и это все?
— Не так уж мало. Кроме того, он деловит и чужд всякой сентиментальности. Унего работал очень способный, но ершистый парень — Нил Петрович Горовой. Оперившись, он стал препираться с Панафидиным. Тот решил, что ему строптивые сотрудники не нужны, и в два счета выпер его из лаборатории. А это было ошибкой — ведь Панафидин обычно четко знает, чего он хочет.
— А чего он хочет?
— Он хочет больших научных открытий.
Мне показалось, что в последних словах Благолепова промелькнула еле заметная усмешка. Я спросил:
— Профессор Панафидин хочет сделать какое‑то конкретное, давно волнующее его как ученого открытие, или человек по фамилии Панафидин жаждет открытий, успеха и славы?
Благолепов засмеялся:
— Ваш вопрос наивен. Кроме того, молодой человек, я в разговоре чуть приоткрыл дверь, и вы сразу же засунули туда ногу. Теперь вы пропихиваете плечо.
— Я ведь не скрываю, что мне надо пролезть к вам в душу.
Пенка в кофейнике уплотнилась, почернела, вздыбилась. Благолепов снял турку с огня и разлил по чашкам кофе. Спирт в конфорке выгорел, и от него подымалась отвесная струйка молочно‑сизого дыма. Птичка на ветке подпрыгнула, крикнула «цви‑цви‑цуик» и улетела. Сумерки сгустились.
Благолепов отпил кофе, прикрыл глаза, покачал головой сбоку набок, причмокнул от удовольствия:
— Эх, хорошо. — Потом повернулся ко мне и, пристально глядя на меня из‑под вислых, тяжелых век, сказал: — Я думаю, вы бы это скрывали, кабы знали, что Александр Панафидин — мой зять…
У меня было такое ощущение, будто Благолепов взял меня за ворот и швырнул в свое прозрачное игрушечное озерцо.
Перед глазами стояла анкета Панафидина, заполненная его твердым, без наклона почерком: «Жена — Панафидина Ольга Ильинична, 1935 г. р.».
Благолепов как ни в чем не бывало продолжал:
— Но раз вы заверили меня, что ни в чем не подозреваете Александра Николаевича, я могу продолжать разговор со всей искренностью и доступной мне объективностью.
— Значит, мы можем поговорить начистоту, — заметил я. — Поэтому сразу же спрошу: мне показалось, что в вашей характеристике современного ученого мужа, как вы называете его — «хомо сайентификус», гораздо больше модных расхожих представлений, чем ваших убеждений. Это так, или я ошибся?
Благолепов грел о чашку ладони, задумчиво смотрел на оранжевое зарево догорающего заката, потом очень грустно сказал:
— Произошла со мной нелепая история. Привезли меня сюда после больницы, обошел я сад, посидел на этой скамейке, посмотрел на воду, палую листву и вдруг понял, не умом, а сердцем, всем существом своим я это почувствовал — жизнь моя окончательно и безвозвратно прожита. Тут штука в чем — я ведь не смерти испугался (с тремя инфарктами привыкаешь) — в этом абсолютно новом для меня ощущении законченности моего существования. Бессмысленно беречь себя — для меня вопрос бытия в лучшем случае несколько месяцев. Бессмысленно начинать какое‑то дело — все равно не успею закончить. Бессмысленно что‑либо перерешать — сил не хватит досказать. Бессмысленно кому‑то объяснять — ни у кого не хватит времени дослушать…
— А вы хотели бы что‑то изменить? — спросил я напрямик, потому что у меня возникло ощущение, словно он заманивает меня своими разговорами. Внутрь не пускает, а только приоткрывает щелку и сразу — хлоп дверью перед носом. И сейчас он ответил не сразу, а словно прикинул сначала: говорить или не стоит?
— Я всегда завидовал людям, которые на пороге смерти отказываются от волшебного дара возвращения молодости, потому что якобы снова прожили бы ту же самую жизнь — с удовольствием и убежденностью. Явись ко мне сейчас Мефистофель, я бы прожил свою новую жизнь совсем по‑другому…
— Вы поискали бы иное призвание? Или других людей?
— Нет, дело не в этом. Жизнь представляется мне длинной цепью причинно‑связанных решений. Вот я и принял бы совершенно иные решения, и жизнь получилась бы совсем другая.
— Но для вас лично ведь ничего бы не изменилось, пробежали бы десятилетия, и мы с вами вновь, описав кольцо времени, сидели бы осенним вечером в саду на скамье и пили кофе?
— Возможно. Но многое изменилось бы для тех людей, с которыми были связаны мои решения. Изменилось бы так серьезно, что, может быть, мы и не сидели бы здесь с вами. Да и мое призвание, возможно, было бы другим…
— Разве вы не считаете науку своим истинным призванием?
— Как вам сказать? Наука — это совсем особая планета, и приживаются на ней в первую очередь люди, которых мы здесь в суете считаем странноватыми чудаками, заумными, а они просто очень погружены в свои размышления и от задумчивости своей говорят и поступают невпопад, отчего становятся застенчиво‑робкими, еще больше углубляются в свои размышления и постепенно становятся одержимыми. И мысль такого человека бьется с мглой незнания, с путами традиционности, с вязкой пустотой отвлеченности, всегда — во сне, на работе, за чаем, в кино, ибо одержимость стала формой и способом его существования. Вот тогда Ломоносов и заявляет, что никакого теплорода не существует, а энергия не исчезает. И безвестный служащий патентного бюро формулирует теорию относительности, затрагивающую самые основы естественнонаучного мышления, а мир только годы спустя узнает, что Альберт Эйнштейн — гений.
— Илья Петрович, а Панафидин — одержимый ученый?
Благолепов долил мне в чашку кофе, покрутил в руках пустую турку, решительно поставил ее на стол.