Как голубые снега Килиманджаро, вздымающиеся за смертельными песками Сахары.
Если не хватит горючего — наплывет незаметно вялое равнодушие, и всемогущий, бурно пульсирующий компьютер опадет, как проколотый мяч, засохнет и сожмется, превратившись в коричнево‑каменный бугорчатый шарик грецкого ореха, и обрушатся тоска и бессилие раннего похмелья, полет перейдет в свистящее падение в черную пропасть беспамятства — сна, засыпанного жгучим, едким песком пустыни.
Но пока еще шумят во мне ветер коньяка и одиночество полёта.
Слева под крылом проплыли безобразные серые утесы ТАССа, густо засиженные черными мухами служебных машин. Пять лет я прожил на этом острове — глупый дикий Пятница, наивный чистый людоед, попавший на обучение к корсарам пера, проводящим дни в общественной работе и страстном ожидании дня, когда попутный корабль увезет их с каменистых берегов моральной устойчивости на службу в загнивающую заграницу, разлагающуюся, к счастью, так неспешно, что ее умирания и безобразных язв хватит еще на много поколений пламенных журналистов.
И пока шевелились эти воспоминания, я пролетел над графитным столбиком памятника Тимирязеву, хлопнул его по макушке и повернул круто направо, в сторону собора Вознесения, на котором было написано «ЭЛЕКТРОМЕХАНИЧЕСКАЯ МАСТЕРСКАЯ». Вдоль улицы Герцена выстроились запряженные лошадьми коляски, из бокового притвора, прямо из‑под букв «СТЕРСКАЯ» выходили люди — во фраках, дамы в белых платьях, с длинными кринолинами, с букетиками флердоранжа. Ба! Чуть не опоздал — это же Александр Сергеич Пушкин с Натальей Николаевной из электромеханической мастерской, где их сейчас повенчала депутат районного совета ткачиха‑ударница Мария Гавриловна Погибелева.
Иногда ее фамилия Похмельнова. А иногда Погибелева. Может быть, их две?
Александр Сергеич, дорогой, привет вам от пустякового писателя с 16‑й полосы!
Я — монгольфьер, надутый спиртовыми парами. Прощайте, Александр Сергеич! Мне надо долететь, кончается горючее, я бешено теряю высоту…
Мелькнуло слева от меня турецкое посольство, и развевающийся над ним флаг окрасил небо вечерней зеленью. На этом ярко‑зеленом небе взошел месяц. И проклюнулась звезда. Ах, как быстро я летел вниз! Как пропадала высота моего сладкого полета! Как мгновенно кончился вечер над турецким посольством, как быстро зашел за моей спиной месяц, а звезда упала, не взойдя в зенит, — и полет был так стремителен, что я камнем пролетел через рассвет и упал снова в палящее марево раскаленного дня около посольства Кипра. Я чувствовал, что ноги мои задевают за асфальт, я чиркал подметками по мягкому тротуару, я отталкивался, чтобы еще немного пролететь, но туфли вязли в черной каше гудрона.
Я оттолкнулся руками от плотного горячего воздуха, чуть‑чуть приподнялся и улетел в вестибюль, сумрачно‑темный, мрачно‑прохладный, прекрасно‑пустой.
В большом деревянном холле тоже было пусто, и, подчеркивая нереальность всего происходящего, горланил в одиночестве телевизор, напудренный диктор передавал последние известия.
— Муся! Два по сто! — закричал я со ступенек буфетчице, и она молча, со своей простой, всепонимающей, доброй улыбкой мгновенно протянула мне две кофейные чашки.
Первую я хлестнул прямо у стойки, и водка рванулась в меня с жадным урчанием, как струя огнемета. Подпрыгнули, метнулись по стенам желтые огни, располосовали тьму исступленной жажды, кровь хлынула в ссохшийся, почти умолкший компьютер — и я обвел прозревшими глазами кафе, задышал сладко и глубоко, будто вынырнул из бездонной ледяной толщи.
Мой родной сумасшедший дом — стены, исписанные самодельными стишатами, разрисованные наивными шаржами, стеклянный трафаретик «Водка в буфете не отпускается», пожелтевшее объявление «Сегодня в ресторане — рыбный день», зыбкие плывучие лица картонных человечков за столиками.
Как мне близка тихая истерия этого перевернутого мирка: толстые официантки орут на маленьких писателей, вместо мяса те покорно жуют рыбу, водку тихонько пьют из кофейных чашек, а кофе нет совсем!
Спасибо, Мусенька, спасибо тебе, радость моя, спасибо — ты меня за что‑то любишь, почему‑то считаешь своим и наливаешь мне незаметно водку под прилавком!
Я уцепился за край углового столика и ногой обвился за стул — чтобы не взмыл под потолок мой монгольфьер, я боялся проткнуть стену олсуфьевского особняка и вылететь в садик канцелярии западногерманского ботшафта. И снова — легкость, бесплотность тела. Жаль только, что беспрерывно сновали окрест коллеги. Говорили, задавали вопросы, рассказывали. Как хорошо было лететь над электромеханической мастерской Вознесения — никто там меня не мог достать, а Пушкину было не до меня. Свадьба — это ведь такое хлопотное мероприятие!
Седой акселерат Иван Ягелло — семидесятилетне‑розовый, с голубыми глазами глупого ребенка — рассказывал о неполовозрелых девушках. Рассказывал скучно, для такого специалиста — дважды судили — мог бы придумать поинтересней.
Болотный нетопырь Коля Ушкин — талантливый, пьяный — свидетельствовал: «Это не выдумка, что черти бывают, я сам видел…»
Маленький усатенький Юрик Энтин, значительный, как богатый лилипут, снизошел ко мне, поведал — «Вчера после обеда сел, написал гениальную пьесу. Жаль, не успеют поставить в Комеди франсез — сейчас в Париже готовят фестиваль моих пьес…»
Секретарь парткома Старушев дергал меня за рукав, просил жалобно, показывая на Римму Усердову — «Ну, скажи ей, скажи, какой я писатель!» А она слабо мотала головой — «Не писатель ты, и не человек вовсе, ты — моллюск, моллюск с чернильным мешком».
Откуда‑то из подпола, с очень большой глубины, выплыл поэт Женя Корин, весь расплющенный давлением, очень худой, тонко вытянутый, с повисшими, как у утопленника, волосами, взмахнул бескостной, как водоросль, рукой, жалобно заморгал красными веками, беззвучно пошевелил губами ‑на лице засохли донный песок и капли слез.
Незаметно вырос надо мной официант Эдик — нежная душа. Он гомосексуалист и ценитель музыки. Поцеловал меня в темя и поставил на стол три бутылки чешского пива. Энтин заныл: «Эдик, а почему мне не дал чешского пива?»
Но Эдик сразу его осадил — таким не полагается! Вот так!
И не заметил я, упиваясь тонкой горечью моравского хмеля, как возник передо мной Петр Васильевич Торквемада — пастырь душ наших, хранитель всех досье, секретарь союза, бывший генерал МГБ, друг‑соратник моего папки. Тусклый блеск очков, худое постное лицо инквизитора.
— Опять нализался, как свинья? — бесшумно, тихо орал он одними губами. — Отца только позоришь, мерзавец!
— Отец не ходит в ЦДЛ — не знает, что я его позорю…
— Сейчас с банкета из дубового зала пойдет все руководство союза — хорошо будешь выглядеть, засранец! — шипел, пиявил меня Торквемада.
— А они сами будут пьяные, не заметят, — вяло отбивался я.
Тут растворились двери, и хлынули с банкета писательские генералы. В глазах зарябило…
А мой постный истязатель поскакал вприпрыжку за начальством.
На стуле рядом уже сидел поэт Соломин — круглые глаза, на затылке маслянисто‑гладкие рожки, ма‑аленькие, как косточки фиников, в руках крутит хвост, будто ремень на брюках распоясал, сучит под столом сухими копытами, топочет потихоньку, козлоногий.
— Дай, Лешенька, рубль, дай до завтра, дай рубль до завтра, выпить надо — умираю, денег нет, меня вчера в туннеле под Новым Арбатом ограбили, последние сорок семь копеек отняли, а в милицию не могу пожаловаться — паспорт я узбекам продал за бутылку…
— Изыди, противный, серой воняешь! — и бросил ему металлический рубль, а он его не поймал, звякнула монета по полу, сверкнула в темноте, а ее уже подхватил зубами Володя Степанов, зарычал, отгоняя Соломина, и приклеил ее на курточку рядом с краденым орденом Виртути милитари, а мне крикнул со своего стола:
— Вишь, Алеха, ордена? Мне их дали в Корее, я там американские летающие крепости на «По‑2» сбивал…
Врет он все, он не умеет и летать даже, а форму пограничника купил в Военторге по безналичному расчету для самодеятельного театра, реквизит пропили, театр разогнали, самого Степанова вышибла из дому жена и он теперь живет в зеленой форме пограничника…
Было жарко, шуршал песчаный ветер и свет меркнул медленно, будто вселенский электромонтер постепенно гасил его яркость реостатом чувств.