У входа билетерша с тяжелыми отечными ногами и онкологическим желтым лицом вязала из грубой деревенской шерсти толстую кофту — она утеплялась на зиму, она собиралась пережить холода. Она махнула нам — скорее, лекция уже началась!
Мы нырнули за портьеру — в темноту, текучий холодок, в отрешенность звездного неба. Ничего со света не различали глаза, только марево вокруг странного прибора в центре зала — исполинской двуглавой африканской тыквы, и сумеречный просверк бесчисленных звезд над головой.
Это был, наверное, детский сеанс — лектор бубниво рассказывал о нашей солнечной системе, о нашей Галактике, о Млечном пути, о Вселенной. Стрелочка света от его фонарика‑указки металась среди звезд, перемахивая сквозь непостижимые пространства, скручивая в спираль время, она носила нас, двух заблудившихся путников, в бесконечности, из мира в мир, и переполняла меня печальная радость.
И в полумраке, обвыкшимися в темноте звездной ночи глазами, я видел на лице Улы задумчивое, напряженное выражение, будто она изо всех сил старалась вспомнить что‑то очень важное. И для нее, и для меня, для всех.
И не могла.
Я целовал ее ледяные руки, тихонько обнимал за плечи, пытаясь унять ее внутренний озноб, но она не замечала меня. Пришла на миг шальная мысль, что я теряю ее. Корпускула света, космический кораблик — стрелочка указки — выхватит Улу из моих рук и унесет через бездну и темноту к Ганимеду.
Но уйти из придуманной ночи в свет и духоту летнего дня все равно не хотел. Я боялся, но встать не было сил. Мне было страшно, но еще сильнее хотелось узнать — что она вспоминает.
Потом зажегся свет — лицо ее было в слезах. Я спросил:
— Что с тобой, родная?
Она покачала головой:
— Так… Ничего… Помстилось…
Мы шли по раскаленной улице, но мне не было жарко — всем существом своим я ощущал холод космической мглы, ледяное мерцание недостижимых звезд, дрожь одиночества при расставании. Ула взяла меня под руку, прижалась теснее, неожиданно сказала:
— В нашей священной книге — Талмуде — сказано: «Никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и достижима ему тогда вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел Метатрон ударяет его по устам. И заставляет забыть все…»
— Иди сюда, — крикнула Ула, — я сделала американские бутерброды…
Не знаю, почему они назывались у нас американские, может быть, в Америке никто сроду и не видел таких бутербродов. Это я когда‑то их назвал так, с тех пор и повелось. Возможно, была в этом подспудная идея об американском продуктовом изобилии.
Они еле помещались на тарелке — Ула срезала ломоть хлеба во всю длину буханки, чуть‑чуть поджаривала на сковороде — до первого румянца, намазывала маслом, посоленным и поперченным, заливала томатом, клала сверху вареное мясо или колбасу, и только потом устилала слоем ломтиков малосольных огурцов, поверху — майонез и только тогда перья зеленого лука и стружка редиски.
А из холодильника достала Ула недопитую бутылку «пшеничной» — рюмки сразу запотели! Душа заныла от нетерпения.
— За тебя, Суламита, за тебя, Ульянушка моя дорогая!
Полыхнуло в глазах, теплая сумерь в башке разлилась, в груди что‑то отмякло, тепло внутри, покойно. Все хорошо.
Даже есть расхотелось. Куснул пару раз от блюда‑бутерброда — замечательно вроде бы вкусно, а есть уже нет охоты. Пьяниц спирт в крови кормит. Пока дотла не сжигает. Впрочем, и это не важно. Все пустое.
Ула сидела, подперев голову ладонью, молча, внимательно смотрела на меня. Мне не хотелось смотреть ей в глаза, я так и сказал, не поднимая век, уставившись на свой американский бутерброд:
— Давай, Ула, поженимся…
— Что? — удивленно переспросила она.
— Поженимся, говорю, давай. Пойдем в ЗАГС, распишемся или как там…
Если бы она бросилась ко мне в объятья, зарыдала от счастья, или, наоборот, с презреньем захохотала, или крикнула — «никогда!» — все было бы нормально. Обычно. Как у всех. В наше время писатели делают дамам предложения, как водопроводчики. Может, кто‑то и умеет по‑другому, но я их не знаю — не с кем посоветоваться.
Но Ула спросила тихо и ласково:
— Зачем? Зачем, Алеша, нам расписываться?
— Чтобы ты была моей женой!
— Ну, а так я чья жена?
— Мы же не вдвоем на земле живем. Люди кругом, пусть знают…
— Леша, ведь тебя мнение людей вокруг не интересует. Ты это хочешь сделать назло своей родне.
— Допустим. Я им покажу, что мне на них плевать…
— Лешечка, когда на кого‑то плевать, им ничего не доказывают! Но дело даже не в этом. Мне интересно — какую ты мне роль отводишь в этом показе?
— Моей жены. В браке это довольно заметная роль.
Ула грустно покачала головой:
Не надо, Лешенька, ничего менять. Пускай все будет по‑старому…
— Тебя устраивает такая жизнь?
— Не очень. Но ничего изменить нельзя.
— Почему? — взъелся я, хотя и понимал, что она права,
— Потому что невесты берут в таких ситуациях с женихов торжественную клятву бросить пить, а вместо этого купить польский шифоньер и цветной телевизор. Я ведь не стану брать с тебя никаких клятв…
— А отчего бы тебе не взять с меня клятву? Например, бросить пить?
Она пожала плечами:
— Мне это представляется жестоким и глупым…
— И не боишься, что я совсем сопьюсь?
— Уже не боюсь. Я знаю, что у тебя нет будущего. И у меня нет будущего. Нам очень повезло, когда мы встретились. Но вдвоем мы горим быстрее. И не хочу я, чтобы ты кому‑то что‑то показывал!
— Почему? Почему ты не хочешь? — тупо настаивал я.
Она тяжело вздохнула и сама налила нам в рюмки водку.
— Давай выпьем за нашу прошлую жизнь вместе, за ту жизнь вместе, что нам еще осталась! — Чокнулись, и я пальнул рюмкой в себя, и снова окреп, и уверенность стала тверже.
— Не знаю, не понимаю, почему ты не хочешь, чтобы мы как‑то все успокоили, весь этот хаос маленько устаканили, зажили как все…
— Лешечка, мы уже никогда не заживем как все — и ты это сам знаешь. Мы не можем жить по‑старому и не хватает духу зажить по‑новому. А монета не стоит на ребре…
— Это не так, Ула…
— Это так. Собираясь жениться на мне, ты намерен сложить из меня громадный кукиш, дулю в человеческий размер и сунуть ее под нос своим родителям‑антисемитам, своим братьям, своему прошлому, своей несложившейся писательской жизни. Я не чувствую себя готовой для такой роли…
— Что ты выдумываешь! Что ты стараешься усложнить и так все запутанное и перекрученное…
Ула пальцем крутила на столе пустую рюмку, грустно молчала, хотя я видел, что ей есть много чего сказать. Но не хотела. Не получался чего‑то пир у нас сегодня. Ула взглянула быстро на меня и мягко сказала:
— Лешечка, давай не будем говорить больше об этом. Ты меня спрашиваешь, я толком не могу объяснить — получается бессмысленный разговор. Это — как моя мать из ссылки писала, что на нее сердится ее квартирная хозяйка: «Ишо вы усе моетесь и моетесь! Усе равно до вас никто из мужиков не ходит, только пол тесовый здря гноите!…»
Меня охватил сумасшедший истерический гнев — стало трудно дышать, захотелось ее удавить, унизить, заставить кричать — вот так она меня доводит всегда, так мы расстались в прошлый раз.