А Клавдия Егоровна, нежная душа, повела взором на них суровым, а мне тепло улыбнулась — фунт золота в пасти показала — и сказала доверительно:
— Вот темнота‑то, житья от них нет, пьянь проклятая, — и гаркнула коротко: — Молчать! Тихо!…
И все замолчали, задышали гневно, и успокоились, и стихли. И стоил их протест ровно тридцать восемь копеек сдачи, которые я оставил голубице Клаве. По копеечке на рыло. А она мне к бутылке еще дала соевый батончик — закусить. И пока я шел к двери мимо очереди, они все бурчали обиженно, но вполне миролюбиво:
— Ишь, шустрик нашелся… тоже мне ловкач — хрен с горы… а мы что — не люди?
Я ответил последнему коротко:
— Вы — замечательные люди…
Отверженная Фрося сидела на ящике неподалеку от дверей магазина. Грязными пальцами она ласкала свой бирюзовый синяк и тихонько подвывала. Эх, художнички‑передвижнички, ни черта вы в жизни не смыслили. Вот с кого надо было писать «Неутешное горе». Я сорвал фольговую пробку, крутанул бутылку и сделал большой глоток.
Ослеп. Слезы выступили на глазах, я задохся, и водка раскаленным шаром стала прыгать вверх‑вниз по пищеводу — между гортанью и желудком, еще не решив — то ли вылететь наружу, то ли сползти в теплую тьму брюха. Пока не просочилась все‑таки вниз. Прижилась. И сразу стало легче дышать, и тяжесть в голове стала редеть, тоньшиться и исчезать. Откусил полбатончика, разжевал и сразу же махнул второй раз из бутылки.
И на душе полегчало, и мир стал лучше. И полбутылки еще оставалось. Подошел к Фросе, толкнул ее в плечо:
— На, Фрося, выпей… — поставил на асфальт бутылку и сел к Левке в машину.
— Что ты там делал? — спросил он, притормаживая у Колхозной площади.
— Я хотел ледяной кока‑колы или оранжада, но эти странные люди почему‑то назвали меня жидом. Черт побери, как обидно, что у нас есть еще отдельные несознательные люди, чуждые идеям интернационализма.
— К счастью, их совсем мало, — серьезно ответил Красный. — Миллионов двести.
— А куда ты дел остальные шестьдесят? — поинтересовался я.
— Они еще не слыхали про жидов. Но все впереди. Культурный рост малых народов огромен.
— Не сетуй, Лева. Вы платите незначительные проценты на прогоревший политический капитал ваших отцов и дедов.
— А почему мы должны платить? — спросил Лев. — Почему именно мы?
— Читай историю. Ваши деды и отцы все это придумали. И уговорили, конечно, не немца, и не англичанина, и не француза, а самого легковерного и ленивого мужика на свете — русского, что, мол, можно построить рай на земле, где работать не надо, а жрать и пить — от пуза…
— Этому вас на политзанятиях в Союзе писателей учат? — поинтересовался Красный.
— Нет, этому нигде у нас не учат. Это мне пришлось самому долго соображать, пока я не понял, что коммунизм — это еврейская выдумка. Воображаемый рай для ленивых дураков.
— Алеша, а ты не боишься со мной говорить о таких вещах? — сказал безразличным голосом Красный, но я видел, как у него побелели ноздри.
— Нет, не боюсь.
— Почему?
— Потому, что ты еврей. Во‑первых, тебе никто не захочет верить, понимаешь — не за‑хо‑тят. Я — советский ариец. А ты еврей. А во‑вторых, благополучие — всех Епанчиных — это и твое благополучие. Антон — это сук, на котором ты надеешься просидеть до пенсии…
— Что ж, все правильно, — пожал он замшевыми плечиками. Тут мы и подъехали к дому на улице Горького, на подъезде которого висела тяжелая парадная доска: «Главное управление по капитальному ремонту жилых домов Мосгорисполкома».
Антон — это сук, на котором ты надеешься просидеть до пенсии…
— Что ж, все правильно, — пожал он замшевыми плечиками. Тут мы и подъехали к дому на улице Горького, на подъезде которого висела тяжелая парадная доска: «Главное управление по капитальному ремонту жилых домов Мосгорисполкома».
Заперли машину и пошли к Антону.
И смеялся мой дед над сумасшедшим Бурбалэ, и познал тебя, бабушка Сойбл, и была ты ему сладостна, как мед, и радостна, как вино, и животворна, как дыхание Господне. Двенадцать сыновей и дочерей ты подарила деду, и в твоей огромной любви к нему пробежали годы, долгие десятилетия, и за то, что прилепились вы так друг к другу, Бог даровал вам величайшую радость — вы умерли в один день, в один час, в один миг.
Двенадцать детей, двенадцать колен, двенадцать ветвей. «Всему свое время, и время всякой вещи под небом; время рождаться и время умирать…»
Все вы собрались ко мне, кроме дяди Иосифа, седьмого сына, потому что он один еще жив. Но он никогда здесь не бывает. Присел на стул у окна Абрам — первенец, умница, талмудист и грамотей, лучший ученик иешибота, которого в тринадцатом году возили к виленскому цадику, и старый гуэн сказал: «Доброе имя лучше дорогой масти, и день смерти лучше дня рождения», и все поняли, что уготована Абраму стезя еврейского мудреца и святого. А он спутался со студентами‑марксистами, попал в тюрьму, вышел большевиком, стал комиссаром и секретарем Уманского горкома ВКП(б), и не было лучше оратора, когда он с трибуны, обитой кумачом, разъяснял людям политику «на текущем моменте». Момент тек и тек, пока его светлые воды не подхватили дядю Абрама и не снесли в подвал областного НКВД, и дядя Иосиф слышал из соседней камеры, как волокли по коридору Абрама на расстрел, и он кричал сиплым сорванным голосом, захлебываясь кровью и собственным криком: «…Товарищи!… Коммунисты!… Это секретарь горкома Гинзбург! Происходит фашистская провокация! Товарищ Сталин все узнает! Правда восторжествует! Да здравствует товарищ Сталин!…»
У Абрама с его женой Зинаидой Степановной Ковалихиной, заведующей наробразом, детей не было.