Третья карта - Юлиан Семенов 12 стр.


– А как вам видится будущее? – спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной

своей, умной и горькой усмешкой.

– Когда с в е р ш и т с я – сяду за стол, – ответил Омельченко.

– Что свершится?

– Ну… Как же… Я имею в виду освобождение Украины…

– А когда это свершится?

Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.

– О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.

– Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? – спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг п о с в я щ е н н ы х.

– Ну конечно! Она, – он кивнул на жену, – если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.

Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.

– Вы убеждены в этом? – спросил он.

– Конечно. Чувствовать – как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, – наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что

поймет.

– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет о с в о б о ж д е н а?

– То есть как? – споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки – он за галетой тянулся. – Не понял, простите.

– Кто вам сказал об освобождении?

– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.

– Придем мы, – поправил его Штирлиц, – вы будете нас сопровождать.

– Вы им будете служить, – сказала Елена по русски, – в услужении вы у них.

– Не сходи с ума, – суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.

– Русский язык очень трудный, – вздохнул Штирлиц, поднимаясь, – я пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи.

Давайте отдохнем – завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный ужин.

…Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное радио,

ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом

оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием усталости

и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто то другой начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой, и он

знал это, как никто другой.

«Я правильно осадил его, – рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и

клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. – Он может жаловаться кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан.

А фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд германского п л у г а. Восток – это жизненное пространство, необходимое для

выведения арийской расы. Славяне – в раскладе расовой политики – идут после евреев и цыган: неполноценное племя, обреченное на вымирание и

частичное онемечивание. Неужели Омельченко не знает про это? Хотя, может, и не знает – не зря здесь издан приказ, запрещающий допуск иностранцев

к партийной литературе. Наивно? Черт его знает. В чем то наивно, но по остзейской, тяжелой и медлительной, логике разумно. У несчастного

эмигранта своих забот по горло, а тут еще бегай, доставай книгу! Зачем? Информация только тогда опасна, когда она целенаправленна.

А так –

утонет в ней человек, только пузыри пойдут. Из миллиона – один, кто может понять. Но этот один в картотеке гестапо. Следовательно, этот один –

агент. Или сидит в концлагере, если позволяет себе роскошь думать. Третьего не дано. Занятно, что к националистам льнут в первую очередь

несостоявшиеся литераторы. Чем это объяснить? Жаждой силы? Желанием приобщиться к политике, которая так богата сильными ощущениями? Или все

проще? Считают, что, завоевав м е с т о под солнцем, они с немецкой помощью заставят поверить миллионы украинцев в то, что именно их

„творчество“ гениально?»

Радио неожиданно замолчало, видимо, передача закончилась, и Штирлиц явственно услыхал голоса Омельченко и Елены. Перегородки между купе были

тонкие, фанерные, поэтому Штирлиц слышал каждое слово. Разговаривали они, видно, давно – для этого и включили радио, но сейчас в пылу спора они

не обратили внимания на то, что голос диктора исчез и стало тихо, только колеса перестукивали на стыках.

– У тебя в голове всегда был иной стереотип мужчины, – обиженным, жалостливым голосом, но тем не менее зло и убежденно говорил Омельченко, –

тебе нравится молчаливый, сильный, высокий, седой. А у меня шея потная! И тороплюсь вечно! И нечего все на меня валить! Нечего меня винить в

том, что жизни у нас нет!

– Можно подумать, что это я по девкам бегала.

– Ты сама меня толкала к бабам своими подозрениями, ревностью, своими дикими п р е д с т а в л е н и я м и!

– Но, значит, бегал?

– Да ты вспомни, как в первые же месяцы стала меня ревновать черт те к кому. К какой то жирной старухе! Это ведь ужас был какой то, ужас!

– Я очень тебя любила, Тарас.

– Нет. Ты никогда не любила меня. Ты всегда любила свою любовь ко мне. А сейчас – чем дальше, тем горше – тебе этой своей любви жаль. Ты жила в

другом мире, иначе воспитана была, республиканка при дедушкиных тысячах, а вот пришел хохлацкий разночинец, взбаламутил воду, вскружил голову…

Эх, чего там…

– Так ведь не я вскружила тебе голову, Тарас. Не я звала тебя к венцу.

– Поэтому я столько лет и тяну, Лена. Только поэтому.

– А я все эти годы чувствую, как ты несчастен из за нас. В каждом твоем слове, взгляде, жесте – жалоба на меня, на детей, на всех нас, кого тебе

приходится тащить.

– А ты еще и погоняешь. Ты даже не замечаешь, как бываешь жестока, Елена. Ты говоришь мне: «Брось все». А что ты будешь есть, если я все брошу?!

Чем ты будешь кормить детей?

– Не надо попрекать.

– Как только я обнажаю правду, ты говоришь «не надо попрекать».

– Бунины живут в нищете, но они чисто живут.

– Ты сможешь жить, как Бунины? Ты ж привыкла кормить детей продуктами с рынка!

– Если ты устраиваешь приемы для своих бандитов, так что же мне, детей лишать того, что вы себе можете позволить?! Я всю твою камарилью терплю

только потому, что могу благодаря этому кормить детей свежими продуктами с рынка!

– Господи, ну как можем мы жить вместе, Лена? Я мечтаю о том лишь, чтобы забиться в нору и писать! А ты ведь, верно, думаешь: «Если б хоть

писать мог…»

– Не говори за меня.

– Ты всегда за меня говорила. Ты придумывала за меня моих любовниц. Ты всегда стыдилась того, что я пишу. Ты всегда хотела, чтобы я был только

издателем. Ты стыдилась меня в доме своих родителей: даже из за стола уходила, когда я начинал читать стихи…

– Это неправда.

«О чем они, господи? – недоуменно подумал Штирлиц.

Назад Дальше