У нее же есть рот, и тело, осанка. Она что-то шепнет, а у тебя на глазах слезы, она слово скажет, а у тебя ватные ноги. И совершенно не важно, на сцене она или нет, ты чувствуешь: это актриса.
Он умолк. Все призадумались.
— Слушайте, — начал Гаркави, — мне вот отец рассказывал про Лили Лангтри, эту английскую актрису, как Эдуард Седьмой представил ее ко двору. Еще жива была старуха Виктория, он был тогда принц Уэльский.
— Ее прозвали Лилия Джерси, да? — спросил Шифкарт.
— Угу, это я слышал. — Голдстон встал, взял у Левенталя поднос. — Кто будет кофе? Иду снабжаться.
— Стоит послушать, Монти?
— Любимая байка покойного тестя. — И он направился к чайному столу.
— Папа мне эту историю рассказал, когда я дожил до избирательных прав. Всё самое интересное припасал мне навырост. Будто мы сами тогда уже давно не разобрались, что к чему. Только не афишируем. Ну так вот, вы знаете, наш Эдуард был большой ходок. Но когда влюбился в Лангтри, решил ее представить ко двору. Говорят, влюбленные стремятся, чтоб их видели вместе. Горды, когда все про них знают. Ведет иногда к опасным последствиям, между прочим. Ну, значит, захотел он ее представить. Все в ужасе. Что может Лили сказать старухе, и вдруг Виктория разозлится, что сын приволок любовницу в Сент-Джеймс, Виндзор или куда там, я знаю? Репортеры толпой дожидаются конца церемонии. Она выходит, все сразу к ней: «Лили, что ты сказала ее величеству?» «Я все боялась, что ляпну не то, — отвечает Лили, — а в последний момент сообразила. Поцеловала у ней подол, и говорю: «Ich diene!»»
Все улыбались. Голдстон, с подносом в руках, ногой подталкивал стул.
— Девиз богемского короля в Столетней войне, — объяснил Гаркави, округлив глаза, всех осияв взглядом. — В шлеме у него обнаружили, после битвы при Пуатье.
— Сильно сомневаюсь, что она целовала королеве платье, — сказал Левенталь. — Это что — церемония такая?
— Реверанс. — Голдстон хохотал и, собираясь изобразить эту сцену, уже развернул салфетку.
— Почем купил, по том продаю. Папин рассказ, слово в слово.
— Поскольку старуха была немка, Дили и рассчитывала, что ее поймут, — вставил Шлоссберг.
— Как? Но это ж девиз Ганноверов, — сказал Голдстон.
— Да, это было что-то. Немка на троне, Британская империя, премьер-министр — итальянский еврей.
— Какой же Дизраэли итальянец? — недоумевал Голдстон. — Он же в Англии родился?
— Ну а отец.
— И даже отец. Только дед. Он самый настоящий англичанин, если гражданство хоть что-нибудь значит.
— Для англичан он англичанином не был, — сказал Левенталь.
— Ну почему, его любили.
— Да? А тогда кто говорил, что Джон Булл пригрел на груди обезьяну?
— Ну, были у него враги, были, естественно.
— А я считаю, что они его так и не приняли, — объявил Левенталь.
— Неправда! — крикнул Гаркави. — Они им гордились, как и мы гордимся.
— Ну не знаю, — Левенталь медленно качал головой, — они преспокойно скушали, что Виктория немка. Но Дизраэли?..
— Он доказал Европе, что еврей может руководить нацией, — сказал Голдстон.
— Вот вам, пожалуйста, весь Левенталь, — выкрикнул Гаркави, — полюбуйтесь на эти взгляды.
— Еврей и империя? Суэцкий канал, Индия, все такое? Я к этому всегда относился скептически.
— Преподать миру урок с пустыми руками… всю эту бодягу я наизусть знаю.
— Преподать миру урок с пустыми руками… всю эту бодягу я наизусть знаю. — Гаркави воткнул в него ошарашенный, укоризненный взгляд. — Империя же была для него делом жизни. Он был англичанин, великий притом. Бисмарк им восхищался: «Der alte Jude, das ist der Mann!»
— Какая, собственно, разница между империей и шикарным магазином? — вставил Шифкарт. — Ведешь свой бизнес.
— И он управлял этой фирмой? — сказал Голдстон. — Джон Булл и компания. Над нашими полками никогда не заходит солнце. Главный поставщик Б. Дизраэли.
Тут Левенталю, в общем, как-то уже расхотелось спорить, даже мелькнуло, что зря он ввязался в разговор, сидел бы себе и молчал. При первых словах он, кстати, даже не думал, что его вдруг прорвет. Сам удивлялся, но не мог удержать при себе свои мысли — собственные мысли, конечно, но он никогда их раньше не высказывал вслух и слушал теперь, как со стороны.
— Кстати о Бисмарке, — его уже понесло, — почему это он сказал — еврей, а не англичанин? Дизраэли с ним торговался, вот и был для него евреем, это естественно.
— Насчет отношения Бисмарка к евреям ты не увлекайся, — предостерег Гаркави, — ты поаккуратней, старик. Он облегчил их бремя.
— Ах да, он же что-то такое говорил про выведение великой расы. Как это? «Немецкий жеребец с еврейской кобылой».
— Прямо Кентуккийские скачки, — сказал Шлоссберг. — И всем хорошо.
— Зачем придираться к словам, — сказал Голдстон. — Он старый кавалерист. В его устах это был такой способ оценить лучшие качества тех и других.
— Кому нужны его комплименты? — сказал Шлоссберг. — Его кто-то просил?
— Для вас это лестно звучит? — Левенталь перестал теребить загривок, вопросительно вскинул руку.
— A-а, я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал Голдстон. — Ты на него валишь нынешних немцев.
— Да нет же! — крикнул Левенталь. — Но почему вас так радует комплимент Бисмарка, притом довольно сомнительный комплимент?
— И что ты взъелся на Дизраэли? — спросил Гаркави.
— Абсолютно я не взъелся. Но он решил руководить Англией. Вопреки тому факту, что он еврей, а вовсе не потому, что так уж ему нужны империи. Народ смеялся над его носом — он занялся боксом; смеялись над его поэтическими шелками — он нацепил все черное; над его книгами смеялись — он их всем совал напоказ. Занялся политикой, стал премьер-министром. И все на нервной почве.
— Да ладно тебе, — сказал Гаркави.
— На нервной почве. — Левенталь не сдавался. — Это великолепно. Кто спорит. Но мне не нравится. Нужно, конечно, превозмогать свои слабости, но зависит — как и зависит — что называть слабостями… Юлий Цезарь был болен эпилепсией. Он научился скакать на коне, держа руки сзади, он спал на голой земле, как простой солдат. А зачем, почему? Из-за своей болезни. И мы обязаны восхищаться такими людьми? То, что для других вопрос жизни и смерти, для них испытание воли. Кому нужно их это величие?
— Но ты же льешь воду на мельницу наших врагов, — начал Гаркави с укором.
— Нет, почему, мне так не кажется, — сказал Левенталь. Больше ему не хотелось спорить. И так слишком много наговорил; понижением голоса он дал понять, что дальше говорить не намерен.
Филиппинец-уборщик подошел к столу. Старый, хилый, руки по локоть выбелены вечной горячей водой. Загромоздил свою тележку, склонился над ней, так что руль уперся в грудь, медленно потащился прочь.