Когда люди уходили, их документы передавали другим, не имевшим документов, лицам того же пола и возраста. Таким образом совет хотел скрыть от немцев, что население гетто уменьшается.
Однажды ночью Барбанель собрал на чердаке совета, в нашей спальне, всех гонцов. Ни я, и никто другой, не может сказать, что вам делать дальше — уходить или оставаться. Мы не знаем, что лучше, а что хуже. Могу сказать только одно: решайте сами. Хотя вы еще дети, обстоятельства сделали вас взрослыми, поэтому вам придется взять на себя ответственность и самим решить свою судьбу.
Вышло так, что из шести мальчиков только двое решили уйти в лес к партизанам. Должен признать, что они сделали правильный выбор. Что касается меня, то при всем моем опыте тайных вылазок в город мне ни разу не приходила в голову мысль не возвращаться в гетто. Вероятно, я мог бы спрятаться; может быть, с помощью ксендза удалось бы найти семью, которая уберегла бы меня от судьбы еврейского ребенка. Я никогда даже не обдумывал это. Сознавал я и то, что доктор Кениг, по понятным причинам, не сможет покинуть гетто. То же касалось и Барбанеля. Совет должен остаться здесь и управлять делами гетто. И поскольку все эти люди не могли уйти, не могла сделать этого и Грета Марголина. Она не оставит Барбанеля, не говоря уже о детях. Настоящих маленьких детях, которых нельзя было держать в партизанском отряде. И я, при всем моем желании научиться стрелять из ружья, убивать немцев, стать похожим на героев партизан, я не смог преодолеть мягкость своего характера, унаследованную от матери и так похожую на нежность медсестры Марголиной, не мог я предать и ускользавшую память моего мертвого отца, который своим жизнелюбием так напоминал мне Иосифа Барбанеля.
Таково было мое решение. Каждый следующий день был все более и более напряженным, немцы проявляли нервозность и страх, и чем ближе был фронт, тем опаснее они становились. Однажды ночью, лежа на своем топчане, я услышал какой-то звук, похожий на раскаты грома. Выглянув в окно, я увидел на горизонте вспышки, на мгновение заставлявшие бледнеть усеянное звездами черное небо. Утром Барбанель сказал, что это артиллерийская канонада и что фронт находится от нас на расстоянии шестидесяти — семидесяти километров.
К этому времени рабочие команды были распущены, перестали дымить трубы военных заводов и немцы расставили часовых по всему периметру гетто. Партизаны были вынуждены прекратить вывод людей.
Конечно, в сложившейся ситуации не могло быть и речи о моих вылазках в город через старый акведук. Однажды, когда я был уже готов к выходу в город, мы с Барбанелем подошли к мельнице и услышали с наружной стороны акведука голоса немецких солдат. «Вот так», — сказал Барбанель и снова замаскировал лаз.
Все мы понимали, что приближается что-то страшное, и вскоре час пробил. В гетто въехали грузовики, набитые немецкими солдатами. Я со всех ног бросился в совет предупредить об опасности. Это была моя последняя миссия. Впрочем, как бы быстро я ни бежал, в этом не было уже никакого смысла. Новость распространилась из громкоговорителей, повторенная тем страшным канцелярским языком, каким в совершенстве владели нацисты. Нам дали пятнадцать минут на то, чтобы собрать пожитки. Солдаты бежали по улицам, врывались в дома и избивали прикладами слишком мешкавших, по их мнению, людей. Запылали первые дома. Все это делалось по распоряжению коменданта Шмица. Я мало что видел, но достаточно было того, что я слышал. Люди кричали, отовсюду доносились плач и стрельба. Всех нас согнали на площадь. Медсестра Марголина несла двух закутанных в пеленки младенцев. Люди жались к доктору Кенигу, умоляя его сделать хоть что-нибудь. Этот несчастный человек с развевающимися серебристыми волосами и высоко поднятой головой стоял на площади, такой же беспомощный, как и все остальные. Я долго не мог разыскать взглядом Барбанеля, но потом увидел, как он идет сквозь толпу, бережно поддерживая какого-то старика.
Нас выгнали из гетто, мы пересекли мост, и по улицам города нас повели к железнодорожному вокзалу.
Нас выгнали из гетто, мы пересекли мост, и по улицам города нас повели к железнодорожному вокзалу. Гражданские литовцы смотрели на нас с тротуаров; некоторые смеялись, некоторые отпускали в наш адрес язвительные замечания. Некоторые же просто шли мимо, словно рядом с ними не происходило ничего особенного. В этой суматохе, то ли на улице, стараясь увернуться от приклада конвоира, то ли на станции, в депо, забираясь в товарный вагон, я потерял свою фуражку с военным околышем. Я не заметил этого до того момента, когда за нами захлопнули двери вагона и мы оказались в кромешной тьме. Я пришел в ярость оттого, что не могу поднять руку и посмотреть, на голове ли моя фуражка, хотя и знал, что ее там нет. Я видел, как некоторые из людей, которых я знал, забирались в тот же вагон, но не знал, здесь ли господин Барбанель, Грета Марголина и мальчики. Состав вздрогнул и тронулся. Люди кричали, пытаясь отыскать своих близких в этом непроглядном мраке, все хотели знать, что происходит, что означает весь этот ужас. Но я молчал, прекрасно понимая, что именно он означает. Мы стояли в качающемся вагоне длинного состава таких же вагонов, набитых живыми мертвецами. Так я перестал быть звездным гонцом.
Пэм нажимает кнопку домофона. В доме на Парк-авеню новый консьерж — вальяжный молодой испанец.
Когда-то это был мой дом. Десять комнат на верхнем этаже. Странно, но в них никогда не заглядывало солнце.
Привет, пупсик.
У меня мало времени, Пэм. Чего ты хочешь?
Хочу взять одежду.
Слава богу.
Не всю, только блейзер, галстуки и рубашки. Что поместится в сумку.
Я бы хотела, чтобы ты забрал все.
Итак, появился мсье, с которым ты собираешься ковать свою судьбу? Он действительно приезжает?
Это не твое дело.
Я говорю вполне искренне, Триш, он счастливый homme.
И, конечно, тебе нужны деньги.
Если ты говоришь это от души, то да, дитя мое.
Она ленивым движением достает из шкатулки длинную дамскую сигарету. А она пополнела, Триш. Бедра отяжелели, хотя моя бывшая жена все еще очень элегантна. Придерживает за локоть руку с сигаретой. Голубой дымок струится к потолку на фоне фламандских роз.
Отец говорит, что ты не ответил на его письмо.
Пэм отвечает, идя в спальню: Я отвечу, Триш. В самом деле, отвечу.
Должно быть, между нами действительно была интимная близость, если я не могу ее вспомнить.
Что мы имеем в виду, говоря… даже если нам удастся ответить на все научные вопросы, мы ни на шаг не приблизимся к решению наших проблем? Мы имеем в виду вот что: если бы даже сам господин Эйнштейн успешно довел до конца все свои теории, если бы вся его блистательная физика триумфально прошла по миру и он не был бы обречен, как Моисей, умереть, не войдя в Землю Обетованную, то не остались бы мы, несмотря на это, там, откуда начали свой путь?
Но, bitte, в чем же заключается проблема? Как мы выяснили, она заключается не в природе вселенной, но… тогда в чем? В разуме, который познает самого себя? Самость, которая предполагает, что мир — это все, что есть, но исключает саму себя из этого предположения? Я или моя самость, которая может теоретически доказать существование всего, что есть в мире, за исключением того, кто и что есть она сама в качестве субъекта собственного мышления? Где можно отыскать эту самость? Где она расположена? Можно сказать лишь одно: она, как мы предполагаем, есть не что иное, как способность к речи, некая вычурная синтаксическая форма. Миром она называет грамматическое наблюдение за состоянием дел. Если самость прекратит конструировать предположения, если она перестанет картировать фактические отношения внешнего мира с помощью языка, то каким еще способом мы сможем понять, что мир существует? Однако в то же время не существует мира без различения индивидуального «я», не правда ли? Все мы, все множество самостей, являющихся не более чем фантомными предположениями языка, подчеркиваю, не более, но однако именно мы несем в себе весь опыт мира.