Остромов, или Ученик чародея - Быков Дмитрий Львович 12 стр.


Разумеется, все было ясно, и карты говорили то же самое. Лидочка начала выскальзывать от них, Морбус вожделел и не отпускал, и драма разрешилась убийством, потому что ничем иным Морбус не удовлетворился. Весь мир вожделел Лидочку — и вот убил ее, потому что она не желала принадлежать никому, кроме искусства и отца. Но чтобы подковырнуть, разоблачить Морбуса, нужен был оккультист сильнее Морбуса — а таких в окрестностях Константина Исаевича не водилось; он устал ждать случая, но не знал, как действовать. Наконец он решил открыться Михаилу Алексеевичу — знатоку балета и другу петербургского оккультизма; интерес его к этой теме был эстетический, но кое-что он знал и, если уговорить, мог поспособствовать.

Михаил Алексеевич любил Лидочку самой чистой любовью, ибо нет ничего чище любви ураниста к противоположному полу. Он любил ее чистоту, ее элевацию. Он первым и последним написал о ней, над помещенным в «Театре и революции» некрологом его работы Константин Исаевич рыдал три дня, да и теперь, вспоминая, промакивал глаза. Михаил Алексеевич был единственным мостом между лунным миром балета и черным кругом оккультизма; он знал, не мог не знать. И Константин Исаевич, не в силах найти иной управы на Морбуса, отправился к нему.

Теща постарела и сильно испортилась. От нее пахло мышью. Собственно мышь никто не нюхал, но в пустом помещении, где выстыла жалкая жизнь, где рассыпаются по сундукам столетние шубы, — стоит именно этот запах, и Остромову нехорошо стало от мысли, что перекантовываться придется здесь. Он не любил тещу никогда. Он не любил и жену, но жена была хотя бы молодая.

— Здравствуйте, тещинька, — сказал он, брезгливо расцеловывая старуху. Ей уже было пятьдесят три, а с виду все шестьдесят, так гнулась и шаркала, торопясь шмыгнуть мимо подселенцев. Всех подселенцев было шестеро, как тут же нашептала она ему в забитой вещами, тесной от них норе: шутка ли, всё из пяти комнат стащить в одну. Старые вещи, сволочь в самом подлинном смысле — сволоченное отовсюду, кажется, что со свалки, — толпились по углам. Теща выхаживала среди них проходы, но они зарастали.

— Корытовы, — шептала она с отвращением. — Вы не представляете, Борис Васильич. Если бы мне кто-то рассказал, какой будет моя жизнь, я выпила бы стрихнину. Какое счастье, что не дожил Владимир Теофилович…

Тестюшка служил в Павловском полку. Остромов застал его в восемнадцатом при последнем издыхании — лежал в параличе, уставив на всех налитой кровью, испуганно-ненавидящий глаз. Второй едва виднелся из-под сморщенного века. Дочь боялась старика, и немудрено. Когда Остромова, спасителя семейства, подвели представиться к тестюшке, тот захрипел, словно негодуя. Что-то почуял. Остромов ненавидел военных, особенно вот этаких, погибавших вместе с Россией в твердом сознании, что ей конец. Дудки, совсем не конец, теперь-то, без вас, и начнется самое интересное. Остромов именно интересно чувствовал себя в восемнадцатом году. Чувство было такое, что долго, долго готовили стол, заслоняли его стеной, чтобы дети не увидели вкусного, — а теперь расступились и к столу допустили. Генерал Светлояров умер у него на руках, в буквальнейшем смысле, когда перестилали постель. Мужчина был огромный, тяжелый, даром что исхудал до костей. Остромов свез его на Волково.

Кроме Корытовых, наличествовали еще Козицкие. Он раньше был портной, и сейчас портной, но обшивал шишек: у него одевался кто-то из самого губисполкома. Проходя коридором, Остромов увидел мельком Козицкую, когда-то, видимо, изумительно красивую и порочную жидовку, быстро уставшую и состарившуюся, как все это жовиальное, но скоропортящееся племя: для них естественно быть старухами, в этом состоянии они могли просуществовать хоть до ста лет. Старцы они обычно с тридцати, самки так и раньше: обвисают и оттопыриваются губы, повисают зобы, оттягиваются веки.

Вообще все книзу. Земля притягивает хтонических своих детей. Но когда Козицкой было шестнадцать, она, вероятно, была ослепительна. Счастье портным.

— Вы видите, — причитала теща, — что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?

— Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, — легко солгал Остромов. — Пишет, что ездила к морю.

— Но как же, — запричитала теща, — я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…

— Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, — пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? — Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.

— Но вы видите, — причитала теща, — у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…

— Речь идет о трех, много пяти днях, — твердо сказал Остромов. — Но вы должны понять… я здесь не просто так…

Теща схватилась за грудь.

— Боже мой, — зашептала она, — но здесь невозможно…

— Все возможно, — беспечно сказал Остромов. — Кстати, я вам привез!

Он извлек шаль.

— Это прелестно, прелестно, — зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. — Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…

— Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, — страшным голосом проскрежетал Остромов. — И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…

Теща позеленела.

— Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…

Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.

— Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте, как вам угодно…

— Боже мой, — хрипела теща, — но если донесет кто из соседей!

— Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.

— Пять дней, — лепетала она.

Он кивнул. За пять дней она привыкнет — старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.

— Я вам денег дам, и у меня есть мыло, — сказал он уже буднично.

Михаил Алексеевич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, — еще вмещалось в сознание; но что они принимали, и гости запросто туда ходили, имея это в виду, — тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный — пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, — Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода, и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.

Назад Дальше