Надо было быть вовсе несчастным человеком, чтобы не любить Надю Жуковскую, и Поленов, видно, был не совсем еще — или уже — несчастен, если при виде ее улыбался. Конечно, потом он вспоминал, что Наденька так жива, а Лидочка так нежива, и уже так давно, но прощал Наденьке и это. К нему в каморку она тоже забегала, просто чтобы его жизнь не провалилась окончательно в ад. Непонятно было, что станет с Наденькой, за кого она выйдет замуж и на кого изольется избыток переполняющей ее жизненной силы, но до замужества ее было еще так долго. Ей было только девятнадцать лет.
С ее приходом разговоры переменились. Заговорили об учебе, о детях, о кинематографе. Михаил Алексеевич рассказывал немецкую фильму про сомнамбулу. Наденька пила чай, грела крупные руки о чашку. Женя прятал под стол ноги в грубых солдатских ботинках. Кякшто рассказала, как репетирует Шарлотту Корде в революционном балете на музыку, бывшую прежде пасторальной симфонией Бетховена. Остромов молчал, разглядывая Наденьку так прямо, упорно и требовательно, что ей даже стало неловко; но грязи в этом взгляде не было, и потому она не встревожилась. Их представили, но он все молчал. Надя впервые услышала его голос, когда он спросил Михаила Алексеевича:
— Я, собственно, не просто так напросился. У меня дело.
— Весь ваш, весь ваш, — сказал Михаил Алексеевич.
— Мне сказал Константин Васильевич, — и он кивнул на Ломова, — что у вас были подшивки «Ребуса», мне бы любых годов, но чем старее, тем лучше. После Де Бруара его совершенно читать невозможно.
«Ребус» был французский эзотерический журнал, который в Петербурге выписывали весьма многие — не столько для опытов, сколько для забавы.
— Ах, было, — вспомнил Михаил Алексеевич. — У меня его еще осенью кто-то брал, помнится, что Алексей… вы не знаете. Я ему дам знать, он вернет, конечно. Зайдите дней через десять, у нас по пятницам чай…
Это было трогательно, по-семейному — «у нас по пятницам», да и вообще угол был теплый, гостеприимный; Остромов подумал, что надо выказать почтение Игорьку, похвалить его мазню и сделаться окончательно своим. Не то чтобы Остромов понимал в живописи, но для него было все мазня. Предлог явиться через десять дней был тем более хорош — сейчас у Остромова в Ленинграде была зацепительная стадия, как называл ее он сам; нужно было пустить как можно больше корней, назначить встречи, условиться о пересечениях, и не нужен ему толком был этот «Ребус», хотя оттуда можно было почерпнуть чудесные словосочетания, неотразимые для дурака, желающего поверить во что угодно.
К десяти Михаила Алексеевича уговорили сыграть — «только если Наденька споет»; Наденька сразу согласилась, и — «Зарю-заряницу, Зарю-заряницу!» — закричала Кякшто.
Голос у нее тоже был не и не — несильный, непоставленный, но и стихи были не таковы, чтобы петь их поставленным голосом. Михаил Алексеевич играл с легким дребезгом на инструменте, безупречно настроенном, но словно уже чуть надтреснутом, с жестяным призвуком; и Наденька пела, как пели на сельских дорогах или в дребезжащих вагонах.
Когда она допела и присела обратно к столу, сразу потянувшись к чашке чаю, заботливо налитого Женей, — все некоторое время молчали, и Кякшто, утирая глаза, сказала:
— Мне обидней всего, что нас наказали не за то. Я не смогу, может быть, сказать понятно… Мы жили неправильно, и роскошно, и мало работали, хотя я работала много, но, наверное, не так. Но наказали нас не за это. Нам досталось, я хочу сказать, не наше воздаяние. Как будто мы ели слишком много сладостей, а нас поставили таскать камни. Я говорю не о несоразмерности, а как бы о другом жанре. Как будто я первый акт протанцевала в декорациях ну хотя бы галантного века, и там кого-то отравила, ну хотя бы мужа, а во втором уже не балет, а драма, и не из галантного века, а из каменного.
Но я не умею сказать…
— Почему же, — отозвался Альтер, — так и есть. Но вы напрасно думаете, что это ошибка. Перемена жанра и есть наказание. Это всегда так бывает, в первом акте танцуешь, а во втором камни. Можно пьесу сделать.
На обратном пути Поленов подошел к масону и, смущаясь, сказал:
— Прошу вас… на два слова…
Масон пожал руку Ломову, с которым намеревался отправляться восвояси, и с готовностью отошел с Поленовым к старой липе на углу Рылеева и Саперного. Ночной апрельский холод, казалось, вовсе его не беспокоил. Поленов мялся, не зная, с чего начать.
— Луна сегодня исключительно предвещающая, — сказал Остромов, непринужденно заполняя паузу.
— В каком смысле? — спросил Поленов.
— В двояком, — ответил Остромов. Он всегда отвечал прямо, чем немедленно располагал к себе. — В ассирийском гадании такая луна в третьей фазе предвещает беду царству и процветание магу; в римском говорит о внутренней войне, в цыганском же сулит удачу союзу, заключаемому в эту ночь, но горе будет тому, кто обманет.
— А что, есть и цыганское? — Поленов никогда о таком не слышал.
— В некотором смысле цыгане — самый гадательный народ, — пожал плечами Остромов. — Они не знают закона и сообразуются только с гаданием. Я путешествовал с цыганами одно время, хоть и недолго. Лунное гадание мне известно, а карточного я не изучал, потому что это всего лишь испорченное таро.
— Вы человек очень знающий, — искренне сказал Поленов, — и я вам доверяю, но не знаю, с чего начать.
— Начните с имени, — сказал Остромов, — так будет всего вернее.
— Моего? — переспросил Поленов.
— Не обязательно. Можно с имени человека, занимающего ваши мысли.
— Знаете ли вы Морбуса? — произнес Поленов, замирая. Он впился глазами в лицо масона и заметил в лунном свете, что непроницаемая маска чуть дрогнула, словно за тяжелой занавеской промчался беглец.
— Ежели вы имеете в виду Григория Ахилловича, то этого человека я знаю, — медленно выговорил Остромов.
— Да, его, — выдохнул Поленов.
— Чем же я могу служить вам? — Лицо Остромова несколько переменилось, Поленов поклялся бы, что Морбус масону неприятен.
— Это мой враг, — прошептал Поленов, — он отнял у меня все.
— Должен вам сказать, — помолчав, сказал масон, — что враг у вас могущественный.
— Я это знаю, — заторопился Константин Исаевич, — и если бы не это, не решился бы… но мне теперь окончательно ясно, что всему виной он.
Остромов смерил его оценивающим взглядом. Что-нибудь женское, скорей всего жена. Сам Бог посылает этого маниака. На таких людях и созидаются новые церкви.
— Что же собственно вам угодно? — спросил Остромов участливо. — Следует знать, что в такие ночи, как эта, хорошо начинать справедливое дело, но опасно — дурное.
Он был мастер на такие формулы, подходящие к любой ночи во всякое время.
— Дать мне он не может ничего, — сбивчиво заговорил Поленов, — и я ничего не хочу, кроме справедливости. Он отнял дочь.
Все правильно, подумал Остромов.
— Дочь вернуть нельзя, но я хочу, чтобы он не смел жить. Я хочу разоблачения, не отмщения, а только чтобы он больше не смел. Ведь есть другие, он может увлечь и погубить. Она в последний год ходила к нему, повесила на постели знак. Потом захотела выйти из его власти, и тогда он решился. Если вы его знаете, вы должны знать, какой это человек.