Остромов, или Ученик чародея - Быков Дмитрий Львович 30 стр.


Ей иногда невыносимо было слышать его разговоры — он бывал циничен, как лорд Генри, и в самую доброту его поэтому не верилось. Для него не было правил, и она не знала, как с ним говорить, — но после липкого матвеевского меда хотелось горького чая, и у Михаила Алексеевича этим чаем угощали.

На Спасскую она ехала долго и тоскливо, и рожи в трамвае были такие, что страшно глаз поднять, — и Надя думала о том, что ходит к старикам не из милосердия и не из страха перед собственной старостью, не в надежде задобрить судьбу и вызвать неведомого будущего визитера — приходи, милый человек, не оставь меня в моем ничтожестве, скажи человеческое слово, а то уж голоса слышу… Это не было покупкой будущего, ни даже попыткой заполнить день чем попало, раз уж не дано ни творчества, ни любви: прекрасно бы она нашла, что делать, с любым кавалером отправилась бы гулять, и день чудесный, уже длинный, и новая картина в «Колизее», «Крест и маузер», с Ниной Ли, — но, видно, здесь было что-то поглавней. Темнело, и кренился трамвай, и в подворотнях, казалось, сверкали чьи-то красные глаза: вечно эти сказки, остров доктора Моро… Наш город мил и уютен, и все-таки мрачен, и скоро нас вытеснят отсюда. В другом месте, может быть, они бы так не расплодились. Здесь сырость, испаренья болот, здесь вообще не надо было ничего делать… И к старикам-то ходила единственно потому, что — старые, глупые, ничего не видящие в мире, кроме себя, — они все-таки были люди, а эти были совсем уже нелюди, и здесь, в трамвае, она могла себе в этом сознаться. И долго еще, поднимаясь по лестнице на Спасской, все оглядывалась. Как это другие любят сумерки? Сумерки — самое тревожное, самое враждебное время. Уж стемнело бы.

У Михаила Алексеевича были гости, и это значило, что опять с ним толком не поговоришь. А между тем он знал что-то такое, что Надя всегда старалась выведать в надежде найти опору, что-то, позволявшее ему спокойно смотреть вперед и не мучаться прошлым, как мучалась стыдными воспоминаниями Надя. При гостях он, конечно, ничего бы не выдал. Гости были из любителей Луны, как называл он понятно кого непонятно почему.

— На-аденька, — протянул он с обычной ласковостью. — Входите, друг милый. Ночами-то холодно еще.

— Весну, — сказал Стечин, длиннолицый молодой человек в странных клетчатых штанах, — будто в России делали: на свету еще ничего, а когда не видно, то можно кое-как.

— Нет, я чувствую, скоро уж тепло, — утешил Михаил Алексеевич. — Грудь болит, к перемене.

Игорек взглянул на него со странной, почти сыновней заботой. Близ Игорька сидела красавица, каких не бывает. Лицо ее было гордое и твердое, приспособленное к гримасам легкой брезгливости — не надо, уберите, — и тем необычней, а пожалуй, что и прелестней было выражение рабской нежности, написанное теперь на нем. Надя догадалась, что это была Псиша, Ниночка Аргунова, последняя возлюбленная Мигулева, а теперь безответная, хоть, может, и не безнадежная поклонница Игорька. У Игорька и прежде случались романы, на которые Михаил Алексеевич смотрел в самом деле как отец на шалости взрослого сына, — но Ниночка Аргунова вознамерилась, кажется, разрушить идиллию. На самом деле дурных намерений у нее не было, она вообще была не тщеславна, ибо кому от рождения дано все — тому лишний раз самоутверждаться не нужно. Просто все уже было, а такого, как Игорек, не было, — а ведь Ниночка Аргунова могла окончательно и насмерть влюбиться только в то, чего не бывает. Вот же несправедливость: Мигулев, храбрый человек и неоцененный поэт, был все же людской породы и увлечь Аргунову не мог: храбрости она не ценила, а стихов не понимала. А Игорек, существо ограниченное, самовлюбленное и вдобавок недопроявленное, был не вполне человек и потому действовал на нее магически: она должна была его добиться и никому не отдать; и по взглядам, которые кидал Михаил Алексеевич на эту пару — явно уже пару, а не соседей по столу, — ясно было, что он понял и смирился.

А Игорек, существо ограниченное, самовлюбленное и вдобавок недопроявленное, был не вполне человек и потому действовал на нее магически: она должна была его добиться и никому не отдать; и по взглядам, которые кидал Михаил Алексеевич на эту пару — явно уже пару, а не соседей по столу, — ясно было, что он понял и смирился. И хотя Надя понимала, что это хорошо, она не понимала, как это возможно.

Смирился-то смирился, но был не в духе, а потому холодно говорил и холодно слушал, и только поддакивал, когда кто-то из гостей изрекал особенно тонкую гадость; по сочетанию грубости и тонкости все они были, конечно, люди галантного века и потому так любили этот век, что под всей его позолотой явственно чувствовался навозец. Поэтому Слендер писал про Казанову, Прудовский — про Екатерину, а сам Михаил Алексеевич — про Калиостро.

— Что, Наденька, опять благотворите? — тихо спросил вдруг Михаил Алексеевич, чувствуя, что публичный разговор на эту тему был бы ей неприятен.

— Ну, что-нибудь надо делать, — сказала она с вымученной улыбкой.

— Не хотел бы я долго жить, — сказал Михаил Алексеевич. — Все думаю, как хорошо сделали те, которые рано умерли.

— А стихи? — спросила она.

— Что стихи? Больше, чем можешь, не напишешь. А останется один, самый глупый.

— А дети?

— Дети, дети, лучше не имети. Хорошо делает тот, кто ничем не обременяет других и ничем не связан.

— Это вы сейчас так говорите.

— И всегда то же самое говорил. Нечего вам около старцев, идите к молодым.

— Молодые все дураки.

— Глупости. Старый-то дурак глупей молодого. У молодого жизнь впереди, глядишь, что-то получится. Или вы третесь около немощных, чтобы попасть в Царство небесное? И так попадете, вон вы какая славная.

— Нет, не для этого. Но, во-первых, это действительно нужно бывает одиноким, а во-вторых, я целый один день в неделю чувствую, что во мне есть смысл.

— Это не в вас, — сказал Михаил Алексеевич. — Это опять вне вас, а душу свою вы этим никак не улучшаете. Кто сказал вам, что вы делаете этим старикам добро?

Надя знала, что сейчас начнутся дефиниции — что есть собственно добро; она таких разговоров не поддерживала, потому что не умела. Но Михаил Алексеевич не стал мелочиться и пропустил ее лепет мимо ушей.

— Я думаю, — говорила она, — если каждый…

— В мире станет ни охнуть, ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик — кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.

Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для него вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как собственно известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, — он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет — она знала непреложно, потому что воздух сгущался.

Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, — и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен — он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер.

Назад Дальше