– Полно, полно, друг. Давно я, говорю, соблюдал лечебный дигет, ну, и пост; а сегодня вот кстати и жалованье из конференции прислали… Поедем; там, государь мой, устерсы фленские, анкерки токайские, бургонское и особый, скажу вам, новоманерный пунш…
Дверь распахнулась.
– Какой пунш? кто пунш? – вскинув руками, произнесла на пороге полная, седая, но ещё румяная и бодрая, в тёмной душегрее и в такой же кичке, с калитой и ключами у пояса, шестидесятилетняя старуха. Это и была свет-матушка, древний, властный столб, Настасья Филатовна. Она взглянула на офицера, отступила.
– Вася, ой, да стой же… что это?.. Василёк, голубчик ты мой! – вскрикнула и повисла на шее гостя старуха.
Смуглые, обветренные щёки офицера дрогнули. Он горячо припал к Филатовне, с радостными слезами безмолвно обнимавшей нежданного гостя.
– Ох, милый, вот так утешил, – сказала она, – одначе стой… Так и есть, не стыдно ли? Не село, не пало, а уж и за компанство, за пунш… Да и вы, ваше высокородие, – хоть и хозяин мой… Стыдно! Вот я супружнице вашей всё отлепортую…
– Долг гостеприимства, сударыня, – ответил, глядя на офицера, академик.
– Гостеприимства! а ты? – ласково обратилась к гостю, по уходе хозяина, старуха. – Ну-ка, испиватель пуншей, кадет, рассмотрю, каков ты нынче стал.
Бавыкина обвела его свечой.
– Сердечный мой, радостный! Едва тебя спознала! Вот она, походная-то доля, как возмужал! Ну, ангел мой Васенька, пойдём же в мою конуру, – не своя теперь, чужая…
Они прошли в сени, за которыми Бавыкина снимала две комнаты.
– Вася! соколик мой! – сказала, припав опять к гостю, старуха. – Повидала я тебя, а не чаяла более… Не такою ты оставил вдову сударя Анисима Поликарпыча… Дуб оголелый нынче я… облетели все листочки, ветром ошарпало их, сдуло… Не в этакой узкости и тесноте суждено было век доживать. Ах! И где-то, Вася, те счастливые да шумные старые годы?..
Вдова Анисима Поликарпыча – кто не знал общей печальницы и утешницы? – самой государыне Елисавете Петровне угодила, бессонные ночи ей грешным рабьим языком коротала. Сильно скучала иной раз ласковая царица, и хаживали её утешать из предместьев да с базаров бабы-цокотухи, умелые, бедовые на язык. Хаживала и лейб-кампанша Настасья. Сидит, бывало, её величество в кофте да платочке поверх русых, пудреных волос и спрашивает гостью:
– Отчего ты, Филатовна, темна будто становишься?
– Старею, матушка, запустила себя, ласковая; прежде пачкалась белилами, брови марала, румянилась… Ныне всё бросила…
– Румяниться не надо, – говорит царица, – а брови марай… Ну, сядь же, соври про разбойников или про какие иные дела.
– Казни, всевластная, невмочь; вся душенька во мне трепехчется…
– Отчего ж она у тебя трепехчется? – смеётся государыня.
– Как иду к тебе, милостивая, будто на исповедь, а вышла, точно у причастия была…
И припадёт Настасья к постели царицы, ножки, юбочку её целует, до утра ей тараторит.
– В чём счастье, Филатовна?
– В силе, матушка государыня, в знатности да в деньгах. По деньгам и молебны служат.
– А горе в чём?
– Без денег, всемилостивая.
– Да ты, нешто, ведьма, жадна?
– Жадна, ох, жадна и всё, пресветлая, что пожалуешь, возьму… Деньга – ох! – она ведь и попа купит, и Бога обманет…
Весело царице.
– Вот, было в старые годы… – начнёт Филатовна и говорит про всё, что видела и слышала на свете, на долгом веку.
Фавориты её побаивались, и сам канцлер Бестужев в праздники посылал ей подарки – муки, мёду, пудовых белуг и осетров. И хоть недолго Филатовна пожила за вдовцом, сержантом лейб-кампании, зато всласть, в полную волю. Анисим Поликарпыч нередко загуливал и буянил, но уважал Настю и тоже побаивался, а по смерти отказал ей дом на Острову у Невы. Падчерицу она пристроила за повара графа Разумовского, но вскоре её схоронила и осталась круглой сиротой. Зато кто её не знал? Совет ли дать, навестить ли в горе, похлопотать ли за кого – её было дело. Не только светские, духовные её уважали… Церкви Андрея поп взял её к себе кумой. Дом, хозяйство Филатовны славились в околотке. Сама она стряпала, окна и полы мыла, без очков на старости лет шила бисером, золотом, копала огород и доила коров. И не раз сама государыня Елисавета Петровна лично удостаивала её заездом к ней – малины тарелку откушать, прямо с кустов, либо выпить из холодильни стакан свежего, неснятого молока. И деньги водились у Филатовны. Они-то её и погубили. Отдавала она их тайком богатеньким господам в рост. Но попутал бес. Одна знакомка дала совет. Погналась Бавыкина за большим барышом, ссудила немалый куш известному гвардейскому моту и всю казну потеряла. Хотела извернуться молчком; поплакала, погоревала и заложила свой участок банкиру Фюреру, но не выдержала срочных платежей, дом её со двором были проданы в начале той зимы с молотка.
Таков-то безлистый, оголелый на ветру дуб стоял теперь перед залётным гостем.
– Ну, да что тут, садись, соколик, – сказала Бавыкина офицеру.
Они сели.
– Не те времена, Вася; всё ушло, всё улетело, как почила наша пресветлая благодетельница… Что сберегла добра, рухлядишки, всё перевезла сюда… Остальное – разобрали люди.
– Ничего! даст Бог, поправитесь; вот я приехал – подумаем…
– Поздно, друг сердечный, поправляться да думать. Другим, видно, черёд настал. Вот, к грекене к одной в никанорши зовут, за хозяйством глядеть; приходится внаймы на старости лет… Всё прахом пошло… А я мыслила о тебе, тебе сберегала… Ну да вой, не вой, на то и велика рыба, чтоб мелких-то живьём глотать… Поведай лучше о себе.
Офицер вздохнул. Речь не слушалась. Два года разлуки немало унесли молодых ожиданий, веры в счастье, надежд.
– В карты, Вася, по-былому, извини, играешь? – спросила, взглянув на него, старуха. – Да ты не сердись: дело говорю.
– Что вы, помилуйте, – ответил гость, – жалованье какое! а тут, сами знаете, походы, контужен был, – до того ли?.. притом…
Офицер хотел ещё что-то сказать; слова ускользали с языка. По лицу прошло облако. Глаза смотрели рассеянно, куда-то далеко. У губ обозначилась сердитая, угрюмая складка.
Бавыкина покачала головой.
– Ужли и там не забыл? – спросила она.
– Вот пустяки, охота вам…
– Да ты, вьюн, не финти; говори, в резонт спрашиваю.
Офицер встал, оправил волосы. Точно отгоняя тяжёлую мысль, он провёл рукой по лицу, подумал и снова молча присел к столу.
"Так, так, из-за неё, – мыслила тем временем старуха, из-за Поликсены ты и приехал, чуть смог вырваться оттоль… Знаю тебя! От гордости молчишь – а сам бы кинулся, готов просить: голубушка, родная, здорова ли она, жива ль?".
Офицер, сгорбившись, молчал. Филатовна не выдержала.
– Не закусишь ли с дороги? Молочка, сбитню не согреть ли?
Гость отказался.
"Ну, Бог с ним, сердечным, усталость, знать, одолела".
Старуха постлала ему постель в собственной спальне, дала ему огарок свечи, а расспрос о сердечных его делах отложила до другого раза: "всяк божий день не без завтрашнего".
Офицер разделся, достал из чемодана святцы и образок, поставил его в углу на столе, раскрыл святцы, рассеянным взором прочёл несколько страниц, перевёл глаза к тёмному окну и долго молился, кладя земные поклоны и прося у Бога нового терпения и новых сил.
"Родина, дорогая родина! – мыслил он. – Вот она наконец, и я опять среди неё… Храм Соломона!.. далеко, кажется, до него… На чём-то они теперь стоят, чего держатся? Осветил ли их хоть малость свет истинной жизни, свет разума и вышней братской любви? Или всё тот же этот край, хмурый, неприветный, запустелый и веющий холодом?…"
– Что? лёг спать? – перегодя, спросил Бавыкину, встретясь с нею в общих сенях, академик.
– Спит, – нехотя ответила Филатовна, – ещё бы! намаялся сердечный: столько сломя голову скакал. А вам, сударь, что до него?
– Да я так, новостей он привёз, и любопытство расспросить.
– Ну, только, уж извините, это завтра…
– А как бишь, не упомнил, фамилия этого вашего гостя?
– Родом малороссиянец, и имя ему Василий Яковлевич Мирович… Сызмальства… Да что! спокойной ночи, сударь… Только опять же советую, хоть вы и хозяин, – не держите долго огня… Всё-то у вас бумаги да книжки… пожар ещё, упаси господи, не напроворили б… и то вот на погорелом дворище построились…
"Ишь козырь, доброобычайная старица, как распекает! – улыбнулся академик, с потупленной головой вновь пробираясь в свои горницы. – Да оно и лучше! и здоровью легче. Вот печень намедни как было опять разгулялась! И дел, по правде, не оберёшься. Мозаику кончать, о метеорах писать… Баста!.. Скудель тесная – существа предел!.. Прощай, былые годы!.. Mens sana in corpore sano.
– Настасья Филатовна, кто, скажите, ваш хозяин? – спросил Мирович из спальни, уже впотьмах. – Я и забыл осведомиться.
– И этот тоже! да что/с вами поделалось?.. точно сговорились! Пара он тебе, что ли? Коллежский советник – почитай, бригадир… Спать пора! инда напугал.
Василий Яковлевич Мирович крепко заснул. Мир давно забытых картин охватил его. Ему грезились давние, детские и отроческие годы, угрюмая Сибирь, потом украинский тихий хутор, старый заповедный лес и пчёлы, бедность и горести некогда богатой и знатной, потом гонимой судьбою, разорённой и обедневшей семьи.
II
ПРОШЛОЕ МИРОВИЧА
Предок Мировича во время казни гетмана Остраницы был в Варшаве, с другими пленными казацкими сотниками, прибит гвоздями к осмолённым доскам и сожжён медленным огнём.
Его прадед, Иван Мирович, переяславский полковник, был бешеной храбрости человек. Гетман Мазепа выдал за него, вторым браком, выписанную из Польши свою сестру, Янелю. Разгромив татар у Перекопа и Очакова, Иван Мирович возил в Москву пленников и пушки и, возвратясь оттуда с щедрыми подарками, начал строить каменный переяславский Покровский собор, но вскоре скончался. Здесь, по его заказу, на большом запрестольном образе, весьма схоже, был изображён Пётр I, возле него гетман Мазепа и духовенство, поодаль придворные дамы, народ и казацкое войско, а над всеми, в облаках, покров эллинской Божьей матери. У этой ещё не оконченной церкви, по преданию, гетман Мазепа, поскользнувшись, упал с конём.
– Не к добру, – сказал народ и вспомнил это после Полтавского боя.
Сын Ивана от первого брака, Фёдор Мирович, был генеральным есаулом Орлика. Посланный вельможным дядей-гетманом в Польшу, под команду Паткуля, завзятый рубака Фёдор Мирович не вынес "муштры" немца, бившего казаков палками, и возвратился с данным ему полком в Украину. Мазепа отплатил племяннику. В 1706 г. огромные силы шведов осадили Мировича в Ляховичах. Мазепа, сославшись на половодье, не доставил ему помощи. Брошенный своими, теснимый врагом, полковник Фёдор Мирович сдался с отрядом и был увезён в цепях в Стокгольм. Церковь в Переяславле, заложенную его отцом, достроила впоследствии его жена, племянница гетмана Самойловича Пелагея Захаровна, урождённая Голубина. Освободившись из плена, Фёдор Мирович жил некоторое время в Турции, потом в Варшаве у Вишневецкого, где и умер. За сношения Фёдора Иваныча с угнетённой родиной Пётр I сослал его жену и сыновей в Сибирь и отобрал в казну имения не только виноватого перед ним Фёдора Мировича, но и ни в чём не повинной его жены.
Юных сыновей Фёдора Иваныча государь спустя некоторое время помиловал. Мировичей отпустили из Сибири в Чернигов, к их дяде, знаменитому Павлу Полуботку, который в 1723 году отвёз их в Петербург и поместил, для прохождения наук, в академическую гимназию. Здесь они были недолго. Полуботок кончил жизнь в крепости, племянники остались без средств и от бедности бросили науку. Старший из них, Пётр, получил место секретаря при дворе великой княжны Елисаветы Петровны; младшего, Якова, взял к себе из милости польский посланник, граф Потоцкий, с которым тот побывал и в Польше. Но было вскоре перехвачено письмо Петра Мировича в Варшаву к отцу, с копией указа о Полуботке и с известием о притеснениях малороссийского народа. Братьев опять арестовали и перевезли в Москву, потом в 1732 году снова выслали, под видом боярских детей, в Сибирь, где Пётр Мирович дослужился до места управителя заводской Исетской конторы, а впоследствии даже был назначен воеводой Енисейской провинции.
Во время коронации Елисаветы в Москве бывший ещё недавно певчий цесаревны, Алёшка, теперь же всесильный и вельможный граф Алексей Григорьевич Разумовский, напомнил императрице о судьбе своих забытых земляков, Мировичей. Государыня лично в сенате, в 1742 году, объявила именной указ, которым обоим братьям Мировичам, после вторичной десятилетней ссылки в Сибирь, даровалось прощение и предоставлялось служить, где они захотят. Они пожелали докончить век на покое, на родине, куда, после некоторого пребывания в Москве, и переехали.
Старая "Мировичка", мать Петра и Якова Фёдорычей, Пелагея Захаровна, была отпущена из Сибири в Малороссию двумя годами позже сыновей. Тщетно она подавала из ссылки и из Малороссии прошения царицам Анне и Елисавете, умоляя их о возвращении ей если не мужниных, то хотя бы части её собственных приданных и благоприобретённых имений. На все её прошения были получены отказы. Некогда вельможная пани есаульша, родня по мужу Полуботкам, Мокиевским, Забелло и Ломиковским и жена гетманского племянника, Пелагея Захаровна умерла, по возвращении на родину, в бедности. Богатая и знатная, также ограбленная её родня не туда смотрела, сыновья пособлять не могли, а что получала она от немногих старых друзей, употребляла на доделки не оконченного свёкром и мужем собора.
Отставной енисейский воевода Пётр Фёдорыч Мирович был нрава буйного, заносчивого и дикого. В Сибири он, между прочим, был одно время под следствием за то, что в качестве управителя Енисейской провинции явился в воеводскую канцелярию в халате и в колпаке и там перед зерцалом обругал первостатейных купцов самыми непотребными словами. Следователи, впрочем, его оправдали. Возвратясь из Сибири в Москву, а потом на родину, он не укротил своего нрава. Будучи беден и горд и доживая век где-то в глухом местечке, на небольшом пособии от какого-то соседнего магната, он никому не уступал и умер от запоя, изрубив перед кончиной полицейского офицера за то, что тот перед ним не снял шляпы.
Брат Петра, Яков Мирович, был нрава кроткого и тихого, притом с детства слабый здоровьем. Наука ему плохо далась. Петербурга, где он некоторое время был в академической гимназии, как и нахождения у Потоцкого, он почти не помнил. Во время первой ссылки, в Тобольске, он обучался в школе у некоего "несчастливца" Сильвестровича, который хорошо играл на скрипице, но по-русски почти не говорил. Женившись на небогатой купеческой дочке Акишевой, во время пребывания в Москве, Яков Фёдорыч при жизни матери и брата кое-как ещё содержал семью. По смерти же их он впал в окончательную нищету, овдовел, огрубел и, одичав от бедности, уж мало чем отличался от любого простолюдина-батрака: ходил в сермяге и в дегтярных сапогах и нанимался у соседей-помещиков то в ключники, то в объездные, торговал некоторое время водкой, гонял на продажу гурты скота, а состарившись и не видя себе ни в чём удачи и успеха, сел у хуторянина – кума Данилы Майстрюка в лесу на пасеке, глядеть пчёл. Кум Данило держал от какого-то графа на аренде клочок той самой земли, которая была отнята у отца Мировича.
– Тут и умру! – сказал себе Яков Фёдорыч, сидя у старого омшаника, в заповедной, медвяной яворщине кума. – Сложу здесь кости! Земля всё-таки наша…
– А сын? а дочери? – спрашивал себя старик.
У Якова Фёдорыча Мировича от рано умершей и такой же, как он, плохой здоровьем жены остались четверо детей: три дочери, Прасковья, Аграфена и Александра, и сын Василий. Дочек разобрали по рукам добрые люди. Мальчик подрастал при отце.
Зимой Вася учился на хуторе у дьячка, летом помогал отцу у пчёл, носил ему в лес обедать и ужинать, плёл корзинки, строгал бабам ложки и веретёна, играл на дудке и торбане. Кто-то забросил в реку серого щенка; Вася с плачем кинулся, чуть не утонул, но успел его спасти и вырастил.
Раз услыхал отец, как его десятилетний Василь в церкви поёт и читает Апостола и задумался.
"Нет, ему жить не в лесу, не на селе! – сказал себе Яков Фёдорыч. – Другим удаётся – попытаюсь и я о нём! Всё же он дворянской крови… Предки знатные были и не под тыном валялись… А царица Лизавета Петровна до Украины милостей своих ещё не замуровала в стену"…
Думал он долго и решился наконец устроить судьбу сына.
Это случилось восемь лет назад, а именно в 1754 году.
Был жаркий летний день.
Из Малороссии в Петербург, на паре волов и на простом мужицком возу, приехал путник – высокий, костлявый, лет за пятьдесят. Он был в долгополой чёрной свите и в серой барашковой шапке. Сам сед, а чёрные глаза, как угли, светились из-под насупленных бровей. На возу у него сидел мальчик, лет тринадцати с небольшим. У воза шла серая лохматая собака. Ехали они просёлками, продовольствовали волов на подножном корму, сами питались сухарями. Отправились из дому в середине апреля, прибыли в Петербург в начале июня. В дороге, следовательно, находились почти два месяца. То были Яков Фёдорыч Мирович и его сын Василий.
Остановились они на отдых на обширном, поросшем густою зелёною травой Адмиралтейском лугу (нынешняя Исаакиевская площадь с новым садом). Выпрягли волов, умылись в Неве, Богу помолились и закусили. Мальчик, болтая босыми ногами в реке, приметил под бастионами крепости (на месте нынешнего Адмиралтейского бульвара) стадо пасшихся на траве придворных коров и подогнал к ним своих круторогих. Старик вынул из-за пазухи бумагу, долго думал над ней, сунул её опять на место и, с кнутом в руке, пошёл кого-то отыскивать по Невской першпективе.