Моя ошибка была на совести постановщиков фильмов и прочих торговцев ужасами. Милая Мэри оказалась гораздо ближе к истине, когда назвала Виктора «Современным Прометеем».
Но даже и так, начало ошибке вполне могла положить она сама. Ведь некоторым образом – благодаря силе своей восприимчивости и предвидения, каковая во многом была свойственна и Шелли, – она извлекла, как я мог судить, историю Франкенштейна почти из ничего. Без сомнения, ей пришлось опустить в своем повествовании многие научные теории, связанные с этой историей, поскольку она была не в состоянии их понять. Я и сам был бы вынужден поступить точно так же. Только сейчас мне стало ясно, чего достиг
Виктор Франкенштейн и сколь велико должно быть его желание продолжить свои исследования, к каким бы последствиям это ни привело. Итак, я смело шагнул вперед и сдернул простыни с того, что они скрывали.
Там лежала огромная фигура женщины, всю одежду которой составляли трубки и провода, подводившие или отводившие от нее необходимые вещества.
Вцепившись в полотно, непроизвольно глухо застонав, я, пошатываясь, попятился от лежака. Ее лицо! Ее лицо, пусть волосы и были сбриты с головы, обнажив голый, исчерченный синевато‑багровыми шрамами череп, ее лицо было лицом Жюстины Мориц. Затуманенные смертью глаза, казалось, смотрели на меня.
19
На мгновение мое сердце замерло – почти как у нее.
Только тут я впервые отчетливо увидел всю мерзость и неподдельный ужас исследований Франкенштейна. Мертвые безличны, и посему, возможно, нет ничего особенного в том, что их тревожат – примерно так мог бы я раньше выгораживать Виктора. Но использовать, будто это всего‑навсего некий запасник годных еще к употреблению органов, тело слуги, друга – причем друга, умершего из‑за преступления, виной которому – твоя собственная небрежность, – нет, это нравственное безумие ставило его вне всяких рамок человечности.
В этот миг во мне созрела решимость убить не только его порождение, но и самого Виктора Франкенштейна.
И однако, пока одна часть моего рассудка приходила к этому решению, пока во мне поднималась волна ужаса и нравственного негодования, другая его часть работала в прямо противоположном направлении.
Вопреки самому себе, мой взгляд продолжала приковывать распростертая передо мною поразительная фигура. На это тело пошел не один скелет.
Колебался цвет кожи, а шрамы, словно алые путы, метили ее пропорции, напоминая изображение на схеме мясника. Я не мог не заметить, что намеченные на грифельной доске усовершенствования проведены в жизнь, заняли свое место переделанные органы. Вовсе не женскими выглядели ноги. На них было слишком много мышц, слишком много волос, они казались чудовищно толстыми в бедрах.
Дополнительные ребра образовывали огромную грудную клетку, увенчанную гигантскими, хотя и дряблыми грудями, явно способными вскормить целый выводок чудовищных детишек.
Отнюдь не ужас вызвало у меня это зрелище. Что касается исследований
Франкенштейна, да, тут я чувствовал ужас. Но, столкнувшись вдруг с бездыханным существом, увенчанным этим застывшим, но безвинным женским лицом, я почувствовал одну только жалость. В основном это была жалость к слабости человеческой плоти, к печальному несовершенству нашего рода, к нашей обнаженности, непрочному обладанию жизнью. Быть, оставаться человеком – это уже борьба, причем борьба, всегда в конце вознаграждаемая смертью. Да, верующие считают, что смерть – явление только физическое, но я никогда не позволял моим инстинктивным религиозным чувствам подниматься на поверхность. До сих пор.
Замысел Виктора – грядущее воскрешение искусственного существа – не что иное, как богохульство. То, что было содеяно в этом вдохновенно сшитом на живую нитку из разных тел организме, – богохульство. И достаточно было мне так сказать – так подумать, – чтобы тут же допустить религию, допустить, что в конце жизни маячит не только разверстая могила, допустить, что есть еще и превозмогающий жалкую, несовершенную плоть дух.
И достаточно было мне так сказать – так подумать, – чтобы тут же допустить религию, допустить, что в конце жизни маячит не только разверстая могила, допустить, что есть еще и превозмогающий жалкую, несовершенную плоть дух. Плоть без духа непристойна. Разве представление о чудовище Франкенштейна поражало воображение целых поколений не потому, что оно бросало вызов их интуитивному представлению о Боге?
Пересказ посетивших меня в момент подобного конфликта сугубо личных мыслей, должно быть, вызовет у любого слушателя этих записей раздражение. И все же я вынужден продолжать.
Ибо от столкновения во мне противоречивых чувств меня бросило в слезы.
Я упал на колени и с рыданиями громко воззвал к Господу. Спрятав лицо в руках, я плакал от беспомощности.
Возможно, я не упомянул об одной детали, собственно и вызвавшей во мне этот неожиданный отклик. На табурете рядом с женщиной стоял кувшин с цветами, темно‑красными и желтыми цветами.
Гайку моих бедствий предстояло закрутить еще на один оборот. Ибо в тот момент я, как мне показалось, ясно увидел, что вся моя былая вера в прогресс построена на зыбком песке. Как часто в прошлой жизни я заявлял, что одним из величайших благодеяний, дарованных западному миру девятнадцатым веком, явилось достигнутое наукой освобождение мысли и чувства от организованной религии. Ну‑ну, организованная религия! И что же у нас оказалось на ее месте? Организованная наука! Но, поскольку организованная религия никогда не была слишком хорошо организована и сплошь и рядом вела себя вопреки своим коммерческим интересам, ей приходилось – пусть даже только на словах – признавать мысль о том, что в мировом порядке есть место и самым ничтожным из нас. Зато организованная наука стакнулась с Большим Бизнесом и Правительством; ей безынтересны личности – она питается статистикой! Для духа это была смерть.
Как наука постепенно вытравила свободу времени, так же она вытравила и свободу веры. Всему, что невозможно было доказать в лаборатории научными методами – то есть, иными словами, всему, превосходящему науку, – было отказано. Бога давно изгнали – на пользу тьме‑тьмущей крохотных занюханных сект, цепляющихся за клочья обветшалой веры; с ними можно было примириться, поскольку они не выдвинули никакой совместной альтернативы обществу потребления, от которого в такой степени зависела организованная наука.
К моей эпохе восторжествовал склад ума, свойственный Франкенштейну. Для этого потребовалось всего два века. Голова восторжествовала над сердцем.
Не то чтобы я когда‑либо верил в выступающее в гордом одиночестве сердце. Это было бы столь же прискорбно, как и лицезреть триумф головы; отсюда уже проистекли в прошлом столетии религиозные преследования и войны.
Но выдалось однажды время – в начале девятнадцатого века, в те дни, когда жил и творил Шелли, – когда перед головой и сердцем замаячил шанс идти вперед в ногу. Теперь он уже исчез, в точности как и предсказывал миф моей
Мэри о Недужном Творении.
Я неизбежно задним числом перелагаю случившееся в интеллектуальные термины. Пережил же я, упав на колени, некую метафору – я увидел технократическое общество, в котором был рожден, как это Франкенштейново тело, в котором отсутствовал дух.
Я оплакивал жалкую кутерьму этого мира
– О Боже! – воскликнул я.
Надо мной раздался какой‑то звук, и я поднял голову.
Сверху на меня в упор смотрело огромное прекрасное лицо. Всего лишь миг – затем в прочерченном балками потолке мелькнул проблеск неба, и, спрыгнув вниз, передо мной уже стоял исполненный гнева Франкенштейнов Адам!
Вплоть до самого этого несчастного момента, думаю, что я зарекомендовал себя в своем повествовании достаточно хорошо. Я действовал с известной смелостью и настойчивостью – и, надеюсь, даже с умом – в ситуации, которую многие сочли бы безнадежной.