Из желудей хлеб пекли, вернее, лепешки. Они темные очень, темнее ржаного хлеба. Кое-кто добавлял отрубей или картофельных очистков толченых. Желуди быстро кончились – дубовый лесок небольшой, а в него сразу три деревни кинулись. А приехал из города уполномоченный и в сельсовете говорил нам: вот паразиты, из-под снега голыми руками желуди таскают, только бы не работать.
В школу старшие классы почти до самой весны ходили, а младшие зимой перестали. А весной школа закрылась – учительница в город уехала. И с медпункта фельдшер уехал – кушать стало нечего. Да и не вылечишь голода лекарством. Деревня одна осталась – кругом пустыня и голодные в избах. И представители разные из города ездить перестали – чего ездить? Взять с го-лодных нечего, значит, и ездить не надо. И лечить не надо, и учить не надо. Раз с человека дер-жава взять ничего не может, он становится бесполезный. Зачем его учить да лечить?
Сами остались, отошло от голодных государство. Стали люди по деревне ходить, просить друг у друга, нищие у нищих, голодные у голодных. У кого детей поменьше или одинокие, у таких кое-что к весне оставалось, вот многодетные у них и просили. И случалось, давали горстку отрубей или картошек парочку. А партийные не давали – и не от жадности или по злобе, боялись очень. А государство зернышка голодным не дало, а оно ведь на крестьянском хлебе стоит. Неужели Сталин про это знал? Старики рассказывали: голод бывал при Николае – все же помогали, и в долг давали, и в городах крестьянство просило Христа ради, и кухни такие открывали, и пожертвования студенты собирали. А при рабоче-крестьянском правительстве зернышка не дали, по всем дорогам заставы – войска, милиция, энкаведе – не пускают голодных из деревень, к городу не подойдешь, вокруг станций охрана, на самых малых полустанках охрана. Нету вам, кормильцы, хлеба. А в городе по карточкам рабочим по восемьсот грамм давали. Боже мой, мыслимо ли это – столько хлеба – восемьсот грамм! А деревенским детям ни грамма. Вот как немцы – детей еврейских в газу душили: вам не жить, вы жиды. А здесь совсем не поймешь – и тут советские, и тут советские, и тут русские, и тут русские, и власть рабоче-крестьянская, за что же эта погибель?
А когда снег таять стал, вошла деревня по горло в голод.
Дети кричат, не спят: и ночью хлеба просят. У людей лица, как земля, глаза мутные, пья-ные. И ходят сонные, ногой землю щупают, рукой за стенку держатся. Шатает голод людей. Меньше стали ходить, все больше лежат. И все им мерещится – обоз скрипит, из райцентра при-слал Сталин муку – детей спасать.
Бабы крепче оказались мужчин, злее за жизнь цеплялись. А досталось им больше – дети кушать у матерей просят. Некоторые женщины уговаривают, целуют детей: «Ну не кричите, терпите, где я возьму?» Другие как бешеные становятся: «Не скули, убью!» – и били чем попало, только бы не просили. А некоторые из дому выбегали, у соседей отсиживались, чтобы не слы-шать детского крика.
К этому времени кошек и собак не осталось – забили. И ловить их было трудно – они опа-сались людей, глаза дикие у них стали. Варили их, жилы одни сухие, из голов стюдень вывари-вали.
Снег стаял, и пошли люди опухать, пошел голодный отек – лица пухлые, ноги как подуш-ки, в животе вода, мочатся все время – на двор не успевают выходить. А крестьянские дети: ви-дел ты, в газете печатали – дети в немецких лагерях? Одинаковы: головы, как ядра, тяжелые, шеи тонкие, как у аистов, на руках и на ногах видно, как каждая косточка под кожей ходит, как двойные соединяются, весь скелет кожей, как желтой марлей, затянут. А лица у детей старень-кие, замученные, словно младенцы семьдесят лет на свете уж прожили, а к весне уж не лица ста-ли: то птичья головка с клювиком, то лягушечья мордочка – губы тонкие, широкие, третий как пескарик – рот открыт. Нечеловеческие лица, а глаза, господи! Товарищ Сталин, боже мой, ви-дел ты эти глаза? Может быть, и в самом деле он не знал, он ведь статью написал про голово-кружение.
Нечеловеческие лица, а глаза, господи! Товарищ Сталин, боже мой, ви-дел ты эти глаза? Может быть, и в самом деле он не знал, он ведь статью написал про голово-кружение.
Чего только не ели – мышей ловили, крыс ловили, галок, воробьев, муравьев, земляных червей копали, стали кости на муку толочь, кожу, подошву, шкуры старые вонючие на лапшу резали, клей вываривали. А когда трава поднялась, стали копать корни, варить листья, почки, все в ход пошло – и одуванчик, и лопух, и колокольчики, и иван-чай, и сныть, и борщевик, и крапива, и очиток… Липовый лист сушили, толкли на муку, но у нас липы мало было. Лепешки из липы зеленые, хуже желудовых.
А помощи нет! Да тогда уж не просили! Я и теперь, когда про это думать начинаю, с ума схожу, – неужели отказался Сталин от людей? На такое страшное убийство пошел. Ведь хлеб у Сталина был. Значит, нарочно убивали голодной смертью людей. Не хотели детям помочь. Неу-жели Сталин хуже Ирода был? Неужели, думаю, хлеб до зерна отнял, а потом убил людей голо-дом. Нет, не может такого быть! А потом думаю: было, было! И тут же – нет, не могло того быть!
Вот когда еще не обессилели, ходили полем к железной дороге, не на станцию, на станцию охрана не допускала, а прямо на пути. Когда идет скорый поезд Киев – Одесса, на колени стано-вятся и кричат: хлеба, хлеба! Некоторые своих страшных детей поднимают. И, случалось, броса-ли люди куски хлеба, объедки разные. Пыль уляжется, отгрохочет, и ползает деревня вдоль пути, корки ищет. Но потом вышло распоряжение, когда поезд через голодные области шел, охрана окна закрывала и занавески спускала. Не допускала пассажиров к окнам. Да и сами деревенские ходить перестали – сил не стало не то что до рельсов дойти, а из хаты во двор выползти.
Я помню, один старик принес председателю кусок газеты, подобрал его на путях. И там заметка: француз приехал, министр знаменитый, и его повезли в Днепропетровскую область, где самый страшный мор был, еще хуже нашего, там люди людей ели, и вот в село его привезли, в колхозный детский садик, и он спрашивает: «Что вы сегодня на обед кушали?», а дети отвечают: «Куриный суп с пирожком и рисовые котлеты». Я сама читала, вот как сейчас вижу этот кусок газеты. Что ж это? Убивают, значит, на тихаря миллионы людей и весь свет обманывают! Куриный суп, пишут! Котлеты! А тут червей всех съели. А старик председателю сказал: при Николае на весь свет газеты про голод писали – помогите, крестьянство гибнет. А вы, ироды, театры представляете!
Завыло село, увидело свою смерть. Всей деревней выли – не разумом, не душой, а как ли-стья от ветра шумят или солома скрипит. И тогда меня зло брало – почему они так жалобно во-ют, уж не люди стали, а кричат так жалобно. Надо каменной быть, чтобы слушать этот вой и свой пайковый хлеб кушать. Бывало, выйду с пайкою в поле, и слышно: воют. Пойдешь дальше, вот-вот, кажется, стихло, пройду еще, и опять слышнее становится, – это уж соседняя деревня воет. И кажется, вся земля вместе с людьми завыла. Бога нет, кто услышит?
Мне один энкаведе сказал: «Знаешь, как в области ваши деревни называют: кладбища су-ровой школы». Но я сперва не поняла этих слов. А погода какая стояла хорошая! В начале лета шли дожди, такие быстрые, легкие, солнце жаркое вперемешку с дождем, – и от этого пшеница стеной стояла, топором ее руби, и высокая, выше человеческого роста. В это лето радуги сколько я нагляделась, и грозы, и дождя теплого, цыганского.
Гадали все зимой, будет ли урожай, стариков расспрашивали, приметы перебирали – вся надежда была на озимую пшеницу. И надежда оправдалась, а косить не смогли. Зашла я в одну избу. Люди лежат то ли еще дышат, то ли уже не дышат, кто на кровати, кто на печке, а хозяй-ская дочь, я ее знала, лежит на полу в каком-то беспамятстве зубами грызет ножку у табуретки. И так страшно это – услышала она, что я вошла, не оглянулась, а заворчала, как собаки ворчат, если к ним подходят когда они кость грызут.