Тогда он только заступил на должность. Он подошел ко мне и спросил: "Москва - Петушки? Сто двадцать пять." И когда я не понял в чем дело, он объяснил мне в чем дело. И когда я сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это: "Так что же? бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма нет?" Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из области Римского права. Он страшно заинтересовался и попросил меня рассказать подробнее обо всем античном и римском. Я стал рассказывать, и дошел уже до скандальной истории с Лукрецией и Тарквинием, но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, а он так и не успел дослушать, что же все-таки случилось с Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?..
А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист, история мира привлекала его единственно лишь альковной своей стороною. И когда через неделю в районе Фрязева снова нагрянули контролеры, Семеныч уже не сказал мне: "Москва-Петушки? Сто двадцать пять." Нет, он кинулся ко мне за продолжением: "Ну, как? У...л он все-таки эту Лукрецию?"
И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории перешел к христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему говорил: "И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной Гипатии и..." Но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в Орехово-Зуево, и Семеныч выскочил на перрон, вконец заинтригованный...
И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии "Москва-Петушки" я был единственным безбилетником, кто ни разу еще не подносил Семенычу ни единого грамма и тем не менее оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и мировая история - тоже...
В прошлую пятницу я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека. Дальше этого идти было некуда...
И вот - Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел на меня, как удав и султан Шахриар:
- Москва-Петушки? Сто двадцать пять. - Семеныч! - отвечал я, почти умоляюще, - Семеныч! Ты выпил сегодня много?..
- Прилично, - отвечал мне Семеныч, не без самодовольства. Он пьян был в дымину...
- А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который "ей-ей, грядет"?
- Могу, Веня, могу! сегодня я все могу!.. - От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда - можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?..
- Могу! - рокотал Семеныч. - Говори, говори, Шахразада! - Так слушай. То будет день, "избраннейший всех дней". В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: "Ныне отпущаещи раба Твоего, Владыка..." и скажет архангел Гавриил: "Богородица Дева, радуйся, благословенна ты между женами." И доктор Фауст проговорит: "Вот - мгновенье! Продлись и постой." И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: "Исайя, ликуй!" И Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе...
- Сольются в поцелуе?.. - заерзал Семеныч, уже в нетерпении... - Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и рассчет покинут сердца, и женщина...
- Женщина!! - затрепетал Семеныч. - Что? что женщина?!!!.. - И женщина Востока сбросит с себя паранджу! окончательно сбросит с себя паранджу угнетенная женщина Востока! И возляжет...
- Возляжет?!! - тут уж он весь задергался. - Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится, и...
- О-о-о-о! - застонал Семеныч. - Скоро ли она? Скоро ли будет?.. - и вдруг как гитана, заломил свои руки, а потом суетливо, путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности.
..
Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз ее было написано громадное "ого"! Она, эта публика, все поняла не так, как надо было бы понять...
А надо вам заметить, что гомосексуализм в нашей стране изжит хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один только гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? - что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм.
Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голль и Жорж Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публика: "Ого!? - говорит - Ай да генерал де Голль!" или "Ого! Ай да Жорж Помпиду!"
Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это "Ого!"
- Семеныч! Семеныч! - я обхватил его и потащил на площадку вагона. - На нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем!..
Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей...
- Веня! Скажи мне... женщина Востока... если снимет с себя паранджу... на ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?..
Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась...
Орехово-Зуево.
Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в тысячу первый раз, полуживого, расстегнутого - вынесло на перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а потом уже рухнул под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд хлынули унего из чрева, растекаясь по перрону...
Все это я видел совершенно отчетливо, и свидетельствую об этом миру. Но вот всего остального - я уже не видел, и ни о чем не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил, как выходящая в Орехове лавина публики запуталась во мне и вбирала меня, чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, - и выплюнуть на ореховский перрон. Но плевок все не получался, потому что входящая в вагон публика затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в проруби.
И если там Господь меня спросит: "Неужели, Веня, ты больше не помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого начались все твои бедствия...?"- и я скажу ему: "Нет, Господь, не сразу..." Краешком сознания, все тем же самым краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец, совладать со стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей...
А когда я опрокинулся, Господь, я сразу отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты - о нет! Я лгу опять! я снова лгу перед лицом Твоим, Господь! Это лгу не я, это лжет моя ослабевшая память! - я не сразу отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул из нее раз пять или шесть, - а уж потом, сложа весла, отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты...
"Все ваши выдумки о веке златом, - твердил я, - все ложь и уныние. Но я-то, двенадцать недель тому, видел его прообраз, и через полчаса сверкнет мне в глаза его отблеск - в тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом, не отцветает жасмин, - а что там в жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученый виссон смежил ресницы и обоняет лилии?..
И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина...
Орехово-Зуево - Крутое.
...А из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и щурится, от меня и от солнца.
- Что ты здесь делаешь, Тихонов? - Я отрабатываю тезисы. Все давно готово к выступлению, кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы.