А я - не такой.
Как бы то ни было - меня поперли. Меня, вдумчивого принца - аналитика, любовно перебирающего души своих людей, меня - снизу - сочли штрейкбрехером и коллаборационистом, а сверху - лоботрясом с неуравновешенной психикой. Низы не хотели меня видеть, а верхи не могли без смеха обо мне говорить. "Верхи не могли, а низы не хотели". Что это предвещает, знатоки истинной философии истории? Совершенно верно: в ближайший же аванс меня будут физдить, по законам добра и красоты, а ближайший аванс - послезавтра, а значит - послезавтра меня измудохают.
- Фффу! - Кто сказал "Фффу"? Это, вы, ангелы, сказали "Фффу"? - Да, это мы сказали. Фффу, Веня, как ты ругаешься!! - Да, как же, посудите сами, как не ругаться! Весь этот житейский вздор так надломил меня, что я с того самого дня не просыхаю. Я и до этого не сказать, чтоб очень просыхал, но во всяком случае, я хоть запоминал, что я пью и в какой последовательности, а теперь и этого не могу упомнить... У меня все полосами, все в жизни как-то полосами: то не пью неделю подряд, то пью потом 40 дней, потом опять четыре дня не пью, а потом опять шесть месяцев пью без единого роздыха... Вот и теперь...
- Мы понимаем, мы все понимаем. Тебя оскорбили, и твое прекрасное сердце...
Да, да, в тот день мое прекрасное сердце целых полчаса боролось с рассудком. Как в трагедиях Пьера Корнеля, поэта-лауреата: долг борется с сердечным влечением. Только у меня наоборот: сердечное влечение боролось с рассудком и долгом. Сердце мне говорило: "Тебя обидели, тебя сравняли с говном. Поди, Веничка, и напейся. Встань и поди напейся как сука". Так говорило мое прекрасное сердце. А мой рассудок? он брюзжал и упорствовал" "Ты не встанешь, Ерофеев, ты никуда не пойдешь и ни капли не выпьешь". А сердце на это: "Ну ладно, Веничка, ладно. Много пить не надо, не надо напиваться как сука: а выпей четыреста грамм и завязывай". "Никаких грамм!" - отчеканивал рассудок. - "Если уж без этого нельзя, поди и выпей три кружки пива; а о граммах своих, Ерофеев, и помнить забудь." А сердце заныло: "Ну хоть двести грамм. Ну...
Реутово - Никольское.
ну, хоть сто пятьдесят..." И тогда рассудок: "Ну, хорошо, Веня, - сказал, - хорошо, выпей сто пятьдесят, только никуда не ходи, сиди дома..."
Что же вы думаете? Я выпил сто пятьдесят и усидел дома? Ха-ха. Я с этого дня пил по тысяче пятьсот каждый день, чтобы усидеть дома, и все-таки не усидел. Потому что на шестой день размок уже настолько, что исчезла грань между рассудком и сердцем, и оба в голос мне затвердили: "Поезжай, поезжай в Петушки! В Петушках - твое спасение и радость твоя, поезжай."
"Петушки" - это место, где не умолкают птицы, ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин. Первородный грех - может, он и был - там никого не тяготит. Там даже у тех, кто не просыхает по неделям, взгляд бездонен и ясен..."
"Там каждую пятницу, ровно в одиннадцать, на вокзальном перроне, меня встречает эта девушка с глазами белого цвета, - белого, переходящего в белесый, - эта любимейшая из потаскух, эта белобрысая дьяволица. А сегодня пятница, и меньше чем через два часа будет ровно одиннадцать, и будет она, и будет вокзальный перрон, и этот белесый взгляд, в котором нет ни совести, ни стыда. Поезжайте со мной - о, вы такое увидите!.."
"Да и что я оставил - там, откуда уехал и еду? Пару дохлых портянок и казенные брюки, плоскогубцы и рашпиль, аванс и накладные расходы, - вот что оставил! А что впереди? что в Петушках на перроне? - а на перроне рыжие ресницы, опущенные ниц, и колыхание форм, и коса от затылка до попы. А после перрона - зверобой и портвейн, блаженства и корчи, восторги и судороги. Царица небесная, как далеко еще до Петушков!"
"А там, за Петушками, где сливается небо и земля, и волчица воет на звезды, - там совсем другое, но то же самое: там в дымных и вшивых хоромах, неизвестный этой белесой, распускается мой младенец, самый пухлый и самый кроткий из всех младенцев.
Он знает букву "ю" и за это ждет от меня орехов. Кому из вас в три года была знакома буква "ю"? Никому: вы и теперь-то ее толком не знаете. А вот он - знает,и никакой за это награды не ждет, кроме стакана орехов.
- Помолитесь, ангелы, за меня. Да будет светел мой путь, да не преткнусь о камень, да увижу город, по которому столько томился. А пока - вы уж простите меня - пока присмотрите за моим чемоданчиком, я на десять минут отлучусь. Мне нужно выпить кубанской, чтобы не угасить порыв.
И вот - я снова встал и через половину вагона прошел на площадку.
И пил уже не так, как пил у Карачарова, нет, теперь я пил без тошноты и без бутерброда, из горлышка, запрокинув голову, как пианист, и с сознанием величия того, что еще только начинается и чему еще предстоит быть.
Никольское - Салтыковская.
- Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков, - подумал я делая тринадцатый глоток.
- Ты ведь знаешь и сам, что вторая по счету утренняя доза, если ее пить из горлышка, - омрачает душу, пусть ненадолго, только до третьей дозы, выпитой из стакана, - но все-таки омрачает. Тебе ли этого не знать?
- Ну, пусть. Пусть светел твой завтрашний день. Пусть твое завтра будет еще светлее. Но почему же смущаются ангелы, чуть только ты заговоришь о радостях на петушинском перроне и после?
- Что ж они думают? - Что меня там никто не встретит? или поезд повалится под откос? или в Купавне высадят контролеры? или где-нибудь у 105-го километра я задремлю от вина, и меня, сонного, удавят, как мальчика? или зарежут, как девочку? Почему же ангелы смущаются и молчат? Мое завтра светло. Да. Наше завтра светлее, чем наше вчера и наше сегодня. Но кто поручится, что наше послезавтра не будет хуже нашего позавчера?
- Вот-вот! Ты хорошо это, Веничка, сказал. Наше завтра и так далее. Очень складно и умно ты это сказал, ты редко говоришь так складно и умно.
- И вообще, мозгов в тебе не очень много. Тебе ли, опять же, этого не знать? Смирись, Веничка, хотя бы на том, что твоя душа вместительнее ума твоего. Да и зачем тебе ум, если у тебя есть совесть и сверх того еще вкус? Совесть и вкус - это уже так много, что мозги становятся прямо излишними.
- А когда ты в первый раз заметил, Веничка, что ты дурак? - А вот когда. Когда я услышал одновременно сразу два полярных упрека: и в скучности, и в легкомыслии. Потому что если человек умен и скучен, он не опустится до легкомыслия. А если он легкомысленен, да умен - он скучным быть себе не позволит. А вот я, рохля, как-то сумел сочетать.
И сказать, почему? Потому что я болен душой, но не подаю и вида. Потому что с тех пор, как помню себя, я только и делаю, что симулирую душевное здоровье, каждый миг, и на это расходую все (все без остатка) и умственные, и физические, и какие угодно силы. Вот оттого и скушен. Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас занимает, мне бесконечно постороннее. Да. А о том, что меня занимает, - об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может еще отчего, но все-таки - ни слова.
- Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: "Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!" А мне удивлялись и говорили: "Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?" А я говорил: "О, не знаю, не знаю! Но есть."
- Я не утверждаю, что теперь - мне истина уже известна или что я вплотную к ней подошел. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояние к ней подошел, с которого ее удобнее всего рассмотреть.
- И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен. И я не верю, чтобы кто-нибудь еще из вас таскал в себе это горчайшее месиво - из чего это месиво сказать затруднительно, да вы все равно не поймете - но больше всего в нем "скорби" и "страха". Назовем хоть так. Вот: "скорби" и "страха" больше всего, и еще немоты. И каждый день с утра, "мое прекрасное сердце" источает этот настой и купается в нем до вечера.