Песни Петера Сьлядека - Олди Генри Лайон 10 стр.


– Спасибо, – сказал Петер.

Ясь Мисюр криво ухмыльнулся:

– За кашу? Или за брехню?!

– За кашу – тоже.

Вскоре, оставив корчму за спиной, Петер Сьлядек замедлил шаг. «Зря я не ушел сразу, – думал он. – Зря…» Взялся было для бодрости насвистывать любимую балладу о битве при Особлоге – не пошло.

Песня вязала рот оскоминой.

Он вспомнил, как шестнадцатилетним мальчишкой стоял в ополчении: на круче, с выданным копьем. Жалкий, дрожащий. Внизу шла через Бабий брод конница маркграфа Зигфрида. Было ясно: берега не удержать. Железный поток перепахивал реку поперек, белыми бурунами колыхались плюмажи шлемов, и копейное древко сделалось отвратительно влажным. Напротив, на поросшей ивняком высотке, в окружении телохранителей, сам маркграф наблюдал за продвижением войска. Петер сперва не понял, что происходит, занятый борьбой с собственным страхом. И никто не понял. Откуда взялись бешеные всадники?! Не иначе, сам черт принес, потому что ближнюю дубраву майнцы перед тем прочесали частым гребнем. Семеро конных, диким наметом оказавшись за спиной Зигфрида, на скаку засыпали маркграфа стрелами. Телохранители привычно закрыли господина, сдвигая щиты, но один из них поскользнулся, охнув от боли в ноге, видимо, недавно раненной, – в стене щитов мелькнул просвет, и последняя стрела, пущенная вожаком конных, угодила в шею маркграфу, опоздавшему надеть шлем. Позднее князь Рацимир Опольский простит умелому стрелку все его былые грехи, превратив атамана Сухую Грозу в рубежного охранца Ендриха Кйонку, дав смелому честь и герб, но тогда это не имело значения, ибо один из налетчиков, спешившись, уже рубился с телохранителями, пытаясь добить, достать, дотянуться до раненого Зигфрида, и опытные вояки пятились под натиском, сгорая сеном в пламени пожара. Боец был в чудном доспехе – казалось, он собирал его по частям в притоне мародера или скупщика краденого. За нелепые, громоздкие оплечья нападавшего прозовут Сутулым Рыцарем – но это тоже случится потом. А сейчас конница замешкалась на переправе, страшный ливень с градом, крупным, как голубиное яйцо, налетев с ясного неба, хлестнул по захватчикам, – словно сам Бьярн Задумчивый, добрый маг из Хольне, восстав из мертвых, решил вступиться за ополян! – размывая и без того илистый берег, отчего лошади спотыкались, сбрасывая седоков; крик «Зигфрид мертв! Бей заброд!» раскатился над Особлогой, и князь Рацимир велел трубить атаку. Петер бежал, захлебывался водой и воплем, совал копьем в чужой живот, снова кричал и очнулся лишь в обозе, где было жарко, хотелось пить и черти в башке плясали огненную козерыйку.

Голова по сей день болела, предчувствуя осенние дожди.

– Ну и ладно, – сказал Петер, плохо соображая, что имеет в виду. – Ну и пусть…

На обочине шляха стояла карета. Скучал усатый кучер, временами отхлебывая из фляги. Еще выше, по левую руку, где под темными пихтами отцветал вереск, начинался погост. У одного из крестов вокруг могилы сидели люди. Петер узнал сотника с женой, мага и юную Каролинку. Еще с ними был глубокий старик, одетый в темно-синее – цвета Опольского дома. Старик сильно сутулился, наклонясь вперед. Все люди не двигались, глядя в одну точку перед собой. Так сидят увлеченные сложной партией игроки.

Петер готов был поклясться, что знает, какая игра лежит на могиле перед удивительной пятеркой.

«Тройной Норнсколль».

  • Кашель, боль, хрустят суставы, на пороге ждет
  • усталость.
  • «Встань!» – не встану. «Встань!» – не встану.
  • «Встань!» – встаю. «Иди…»
  • Баллада двойников

    – Ой, пан шпильман таки не разумеет своего счастья!

    – Простите, реб Элия…

    – Что простите? Что простите, я вас спрашиваю? – Тощий корчмарь, похожий на ржавую мартовскую тарань, всплеснул руками. Глазки его вылезли из орбит, рот раскрылся, еще более усиливая сходство с рыбой. – Чего мне вам прощать, пан шпильман?! Вы что, устроили геволт с погромом? Украли заветный талер моей бабушки Песи, чтоб ей жить до ста двадцати лет?! Ну хотя бы до понедельника!

    – Жить до понедельника? Вашей досточтимой бабушке?!

    – Вам до понедельника! Вам, пан шпильман! Ой, он такой глупый, что совсем дурак…

    – Мне надо идти, реб Элия.

    Петер Сьлядек иногда сам удивлялся шилу в собственной горячо любимой заднице. Казалось бы, вот оно, счастье! Кормят, поят… Просят играть! Умоляют! Чуть ли не в ножки падают! Нет, сволочное шило мешало усидеть на лавке. Надо идти, понимаешь, а куда идти, зачем идти – леший его маме надвое сказал!

    Увы, бродяга знал: начни спорить с шилом – только хуже будет.

    – Ему надо! Ой, ему надо! Старый Элия говорит: швайк, горлопан! Сиди в тепле, грей тухес! Кушай щуку с бураком! Редьку с куриными шкварками! Спи на перине! Ярмарки кругом, мужики пьяные, мужики довольные – дай ашикерам толстый кусок счастья! Станут плясать, станут слушать, грошей кинут! С дударем я уже сговорился…

    Левой рукой корчмарь задел связку ядреных густо-золотых луковиц, висевших у двери. Связка с грохотом рухнула на пол. Две головки оторвались, заскакали в углы.

    – Не обижайтесь, реб Элия…

    На четверть авраамит по матери, Петер Сьлядек достаточно знал местечковый жаргон, чтоб не нуждаться в услугах переводчика. И хорошо понимал дударя, местного пропойцу Матиуша Гюлля, с радостью согласившегося дудеть в корчме хоть до конца света, не то что до конца ярмарок. Вчера, когда толпа исплясала все ноги, не шибко вслушиваясь в игру музыкантов, когда баллады кончились, и танцы кончились, и лэ, и рондо, и овензек, и потешные куплеты, и смех, и слезы, и хмельной гогот, и визг девиц в платьях с брыжами у шеи, в парчовых фартучках с розами и васильками, в нюрнбергских лентах, и лишь пальцы обжигались о струны, а дудка, припав к вывороченным губам пропойцы, высасывала человеческое дыхание – о, вчера было таким ошеломительно прекрасным, что даже сытный завтрак и обильный заработок были бессильны сделать нынешнее утро лучше канувшей в небытие ночи! Но шило, чтоб ему пусто! Шило…

    Иногда Петеру казалось: обмани он треклятое шило, остановись, задержись на одном месте хотя бы месяц-другой – и бродяга станет домоседом. Перестанет искать вчера и завтра. Увязнет, как в трясине, в неколебимом сегодня.

    Изменится – что означает «изменит себя».

    Или «изменит себе»?!

    Зимой, околачиваясь в хенингском порту, слышал от моряков: есть такие рыбы, которые тонут. Хвост, жабры, чешуя, а вот поди ж ты! Если не плавают – идут на дно. Камнем. Врут моряки, должно быть. Свою судьбу тайком оправдывают. Вон Элия тоже обличьем вроде рыбы. А ни шила ему, ни дна.

    Загребает плавниками: корчма да корчма.

    Аж завидки берут.

    – Ой, пан шпильман!.. Все у него бекицер, все пополам…

    Обиженно ворча, корчмарь пошел прочь, часто оглядываясь. Видимо, не оставлял надежды уговорить «пана шпильмана» остаться. Петер и сам был бы рад. Последние два года выпали тяжкими, как град на ниву ячменя. Дорога на Вроцлав, будь она неладна, житье впроголодь, столичные скареды, жалевшие грошика для услады ушей, дурная попытка проселками добраться до Раховца, потом до Орзмунда, ссора с подвыпившими коробейниками, расторговавшимися без барыша и оттого злыми как черти, – спасибо доброй бабе из Рыцерки, дала отлежаться в хате! – все это утомило донельзя.

    Может, согласиться?

    Пиво, щука с бураком… Знай бренчи себе плясовые! А для многолюдной семьи реба Элии в шаббат: «Шум веселый нам ласкает ухо! – в гости к нам собралась вся мишпуха …» Или лучше: «А когда наш дядя Эля ощутил в душе веселье…»

    – Вы намерены идти в Хольне, сын мой?

    Вздрогнув, Петер обернулся. Монах-бенедиктинец, оседлав табурет у лестницы, ведущей на второй этаж, смотрел на бродягу без особого интереса. Скучно смотрел, тускло. Правда, оставалось неясным: зачем тогда вообще задал вопрос? Монахов вчера было двое: приехали на мулах, попросились на ночлег. Пьяная толпа не смутила святых отцов – съели по миске пшенки, слегка заправленной смальцем, просушили рясы у огонька, да и отправились наверх: спать. Старший из них, седенький аббатик, еще одобрительно кивнул, когда Петер вослед завел жалостную «Господь – моя опора!». Зато второй монах, грузный, похожий на медведя мужчина лет пятидесяти, с самого начала привлек внимание певца. Малоподвижным лицом, скованными, осторожными движениями – словно заново привыкал к телу. Так бывает после тяжелой болезни. Над пшенкой горбился, долго нюхал, прикрыв глаза. Каждую ложку отправлял в рот с опаской, тщательно разжевывая, и казалось, что он ожидает от каши чего-то своего, странного, получая взамен неожиданную сладость. Дважды, слушая потешные куплеты, бенедиктинец улыбался – краешком губ, еле-еле, но не из-за сдержанности, приличествующей духовному пастырю, а из-за тайного подозрения: вдруг улыбка не сложится?

    Назад Дальше