— Он не поранил тебя? — подойдя поближе, наконец тихим настойчивым голосом спросил я. — Ферлонг, то есть. — Он ничего тебе не сделал?
— Да нет, — пробормотала она, помолчав. — Он даже не успел начать, честно говоря. Больно он мне сделал, лишь когда навалился на меня. Стиснул запястья и горло. И сегодня еще немножко болит, вот и все. Он выглядел не таким тяжелым.
Я кивнул.
— Так что мы?.. — начал я, не зная как продолжить. — Что мы будем делать с этим? Позже, я имею в виду. Когда доберемся до Лондона.
— С чем?
— С тобой и мной.
Она пожала плечами.
— Что — с тобой и мной? — спросила она невинно, и я нахмурился, отказываясь отвечать ей — пусть лучше продолжит сама. — Ничего, — в итоге ответила она. — Никто никогда не узнает, что это ты его убил. Возможно, его найдут лишь через много дней, кто станет…
— Нет! — вскричал я в отчаянии. — Я говорю о нас с тобой, — повторил я с нажимом.
— О. Мы с тобой. Ты хочешь сказать… — Она умолкла, будто задумалась над этим, и на секунду мне показалось, что она совершенно забыла о том, что минувшей ночью мы занимались любовью. «Нет, — пришло мне в голову. — Только не это». — Думаю, нам лучше всего и дальше всем это рассказывать, — добавила она. — Что мы — брат и сестра, то есть. Думаю, у нас больше возможности добиться чего–то вместе, втроем, если мы будем держаться этой истории.
— Но мы не брат и сестра, — подчеркнул я. — Совсем нет. Братья и сестры не…
— Но мы почти брат и сестра.
— Нет, мы и близко не подходим к этому, — закричал я в раздражении. — Если мы — как брат и сестра, почему тогда мы делали то, что делали прошлой ночью? То, чем мы занимались в первую ночь в Англии?
— Но это случилось больше года назад!
— Не в этом дело, Доминик. Братья и сестры этим не занимаются!
Она вздохнула и покачала головой.
— Ох, Матье, — сказала она, точно мы уже сто раз все это обсуждали, хотя мы ни разу даже не заговаривали об этом. — Ты и я… мы не должны быть вместе. Тебе следует это понять.
— Почему? Мы счастливы вместе. Мы доверяем друг другу. И в конце концов, я тебя люблю.
— Не говори глупостей, — недовольно сказала она. — Я просто единственная девушка, к которой ты испытываешь что–то помимо обычной чистой похоти. И считаешь, что это любовь. Но это — не она. Это просто удобство. Привычка.
— Откуда ты знаешь, что это не любовь? То, что мы делали прошлой ночью значило для меня больше, чем…
— Матье, я не хочу это обсуждать, понятно? Что было, то было, но больше это не повторится. Ты должен смириться с тем, что я вижу тебя иначе. Это не то, чего я хочу от тебя. Возможно, этого хочешь ты, но извини — продолжения не будет. Это вообще никогда больше не повторится.
Я замолчал и ушел вперед, наказывая ее своим молчанием. Я устал от мыслей о ней, от того, что вся моя жизнь вращается вокруг вопроса, будем ли мы когда–нибудь вместе или нет. На миг я возненавидел ее, мне захотелось, чтобы мы никогда не встречались, чтобы в тот судьбоносный день мы с Тома оказались на другом борту корабля из Кале в Дувр и не заговорили бы с девушкой, которая вот уже год как владеет всеми моими чувствами. Я хотел, чтобы она меня любила или чтобы ее не было вообще, и ненавидел за то, что она не способна ни на то, ни на другое. И тем не менее, я не мог представить себе никакого мира без нее. Я едва мог вспомнить свою жизнь до того момента, как в нее вступила Доминик.
— Ты не все обо мне знаешь, — в конце концов сказала она, догнав меня и взяв под руку; ее мягкий, теплый голос звучал возле моего плеча. — Ты не должен забывать: до того, как мы встретились, я прожила в Париже девятнадцать лет; ты прожил там почти столько же. Разумеется, там случилось много такого, о чем ты тоже должен рассказать мне.
— Но я уже все тебе рассказал, — возмутился я, и она рассмеялась:
— Это смешно. Ты почти ничего не рассказывал мне о своих родителях. Только о том, как они умерли. Ты никогда не пытался рассказать, как они к тебе относились, каково оказаться брошенным, каково заботиться о Тома. Ты не согласен с планами, которые я предлагаю, но не говоришь, чего ты сам хочешь от жизни. Ты такой же замкнутый, как и я. Ты все держишь в себе. Ты не даешь мне узнать тебя лучше, как и я — тебе. Ты хочешь лишь физической близости. А я не могу тебе этого дать. Дело в том, что до того, как мы встретились, у меня была жизнь. У тебя были свои причины покинуть Париж, а у меня — свои. И ты не можешь принудить меня влюбиться в тебя, поскольку даже не знаешь, зачем я это сделала.
— Так расскажи мне! — закричал я. — Расскажи, почему ты уехала. Расскажи, от чего ты бежишь, и, может быть, я тоже поведаю тебе свои тайны.
— Я уехала, потому что там у меня ничего не было. Ни семьи, ни будущего. Я хотела большего. Я хотела начать все сначала. Но, поверь мне, по–своему я люблю тебя, но это любовь сестры к брату, и все. И это не изменится. Во всяком случае — скоро.
Я вырвал у нее руку, с презрительным видом отвернулся, а затем и отстал, решив посмотреть, как там дела у Тома. В тот момент лишь в нем я видел свою единственную настоящую семью, своего единственного истинного друга.
Доминик расспрашивала меня о моей жизни в Париже до нашей встречи, и с одной стороны она была права — я действительно никогда не вдавался в подробности. Главным образом, это было связано с тем, что я хотел оставить свою старую парижскую жизнь позади — в тот момент, когда мы с Тома ступили на борт судна в Кале. Когда я думал о нас с Доминик, то всегда были мысли, устремленные в будущее, к жизни, которая когда–нибудь у нас будет. И в самом деле, как бы мы ни были, без сомнения, близки, мы мало рассказывали друг другу о своей прежней жизни и, похоже, настало время это изменить.
Я плохо помню своего отца, Жана, чье горло перерезал убийца, когда мне было четыре года. Я припоминаю высокого мужчину с седой бородой, но когда я однажды рассказал об этом матери, она покачала головой и сказала, что не помнит, чтобы он когда–либо отпускал бороду: должно быть, я перепутал его с кем–то еще, кто побывал у нас в доме и чье лицо врезалось мне в память. Это открытие меня разочаровало, поскольку я считал это единственным воспоминанием об отце, и мне было горько узнать, что оно оказалось ложным. Однако, я знаю, что его все любили и уважали, потому что множество людей в Париже говорили мне, что были с ним знакомы, он им нравился, и его им не хватает.
Моя мать, Мари, познакомилась со своим вторым мужем в том же театре, где много лет работал первый. Она пришла туда на встречу с драматургом, который нанимал моего отца и столь великодушно назначил ей пенсию после его смерти. Каждый месяц она заглядывала в его кабинет при театре под предлогом чаепития, и около часа они дружески беседовали. А когда она уходила, драматург молча опускал в ее карман мешочек с монетами — эти деньги поддерживали наше существование следующие тридцать дней; не знаю, как бы мы выжили без этих денег, поскольку мы всегда нуждались. После одного из таких визитов, уходя из театра, она повстречала на свою беду Филиппа Дюмарке. Мать вышла на улицу и уже было направилась домой, но тут какой–то мальчишка на бегу выхватил у нее сумочку. Она споткнулась и упала на землю, закричав, а вор исчез в переулке вместе со всем, что у нее при себе было, и нашей месячной пенсией. Мальчишку — мне суждено было стать почти таким же несколько лет спустя, в Дувре — задержал Филипп; впоследствии ходили слухи, что он сломал ребенку руку в наказание за воровство — жестокая кара за столь незначительное преступление. Филипп вернул сумку матери, страшно расстроенной этим инцидентом, и затем предложил проводить ее домой. Что случилось потом, мне точно неизвестно, но, кажется, с того дня он стал частым гостем в нашем доме — он появлялся у нас в любое время дня и ночи.
Поначалу он был вежлив и очарователен — развлекал меня мячиком или карточными фокусами. Он был превосходным мимом и, чтобы позабавить меня, комически изображал наших соседей. В такие мгновения наши отношения были почти дружескими, но настроение у него постоянно менялось безо всякого повода. Всякий раз поутру, когда я заставал его с похмелья, в одиночестве за нашим кухонным столом, я знал, что к нему лучше не приближаться. Он был красивым малым, двадцати с небольшим лет, и лицо его казалось высеченным из гранита: четко очерченные скулы и самые совершенные брови, которые я когда–либо видел у мужчины — две безупречные угольно–черные дуги над глазами океанской синевы. Он носил волосы до плеч и частенько, по моде того времени, собирал их на затылке в хвост. Его внешность пережила века, гены передали его образ всему его потомству. Хотя, разумеется, есть различия и вариации, привнесенные женской стороной, даже теперешний Томми выглядит почти в точности, как Филипп и подчас смотрит на меня так, что меня пробирает дрожь неприятных воспоминаний, вековой неприязни. Из всех Дюмарке Филипп, их прародитель, — мой самый нелюбимый. Единственный, чья смерть порадовала меня.