Древние гладиаторы, уходя на покой, получали на память меч.
Футболисты — мяч.
Кесарю — кесарево, как говорили в старину на этой земле.
Мы со старпомом юркнули обратно.
Над стадионом разорвало облака, средиземноморское солнце слепило глаза, сверкала трава. Самолетик пролетел над самой ареной, волоча за собой итальянский флаг.
Четвертый гол нашим не засчитали. На двадцать пятой минуте итальянцы сквитали один. Негр продолжал бегать боком, как краб, и неторопливо вроде бы, но очень часто оказывался около спартаковских ворот и трепал нашим нервы изрядно.
Спартаковцы явно выигрывали и тянули резину, под свист толпы били в рекламы «Мартини», «Фиата», пепси-колы…
Возле автобуса нас атаковали мальчишки. Они, конечно, приняли нас за футболистов. Клянчили все подряд. Мы подарили им плакат: «Молодцы!»
Только автобус тронулся, его остановили вооруженные силы и силы безопасности Итальянской республики. Человек в штатском распахнул дверцу, спросил на отличном русском:
— У вас украли что-нибудь?
Мы судорожно рванули по карманам. Пропаж не было.
— А это? — спросил человек в штатском и показал «Молодцы!». — Вы это подарили?
— Да.
— А я думал, они украли!
Он козырнул нам двумя пальцами и отдал плакат мальчишкам.
Мальчишки подняли «Молодцы!» над головами и помчались по улицам Кальяри.
Недавняя статья в «Правде» о Сардинии заканчивается словами: «Тема разговоров, начинающиеся перемены создают… атмосферу ожидания новой, более счастливой жизни».
Да сбудутся эти слова.
Мы уходили с Сардинии на Керчь.
Был чудесный день. Четко рисовались на безмятежно синем небе пики и уступы Безумных гор.
В Арбатаксе оставалась целая русская осиновая роща.
С причала глядел на наш отход священник в черном одеянии. Девушки сидели на окраине мола, кидали в воду камни. И мир был во всем.
Но вот мы оттянулись на якоре, стравив швартовы почти до конца, судно встало посередине бухточки, высоко вздымаясь бортами над тихой водой, — мы уходили на Керчь пустыми, в балласте. Уже загрохотала якорная цепь. И с вест-зюйд-веста ударил шквал. Загудели и надраились втугую нейлоновые швартовы. Пулеметом защелкал флаг Итальянской республики. Проклятья посыпались с мостика. И грозовые тучи заклубились на пиках Безумных гор.
За молы надо было выскакивать без лоцмана, его необходимо было ссадить до выхода в море — там маленький лоцманский катер не смог бы подойти к нам.
И трудность отхода в грозовом шквале быстро выбила из нас воспоминания о земле, которую мы покидали. Обычная история для моряков.
Заглянул в рубку старпом, с которым мы когда-то в Лондоне так удачно ездили за фуражками. У него неприятность. Чтобы увеличить ход, посадить глубже корму, притопить винт, он накачал пожарными шлангами в четвертый трюм забортной воды. А паел — настил из досок на дне трюма — всплыл. Доски вместе с грязной водой бултыхаются в трюме. Воду надо откачивать, настил сколачивать и сажать на место. Но доски набухли, не лезут на места. До Керчи осталось всего несколько суток. Там сразу должна начаться погрузка. И чиф потерял юмор.
— Критиотам иногда по ночам кажется, — сказал я расстроенному чифу, — что их остров плывет. И они даже зажигают отличительные огни. Видишь, на мысу Ставрос — правый отличительный, на Литиноме — левый…
— Я знал одного парня вроде тебя, — сказал чиф. — Но он рехнулся у Нордкапа. Штормовал там четыре дня. Глаза у него были точно как у тебя сейчас… Потом я его встретил на площади Льва Толстого в Ленинграде. Он был весь в бинтах. Оказалось — упал с велосипеда…
И, еще раз внимательно вглядевшись в меня, он ушел в трюм забивать гвозди в паел.
С левого борта за влажной ночной тьмой спала Франциска, повзрослевшая на четыре года. Она, конечно, давно забыла о нашей встрече. Могла ли она предположить, что я все еще помню свои сомнения о том, позволительно ли сказать про девушку, пробудившую нежное и тревожное любопытство, что она голенастая девушка? Или слово «голенастая» несовместимо с нежным и тревожным любопытством, с обликом девушки, которая может нравиться с первого взгляда? А я вот помню ее синее платье горничной, улыбку — сверкнет зубами, глянет прямо в глаза и потупится…
У нас с Франциской наклевывался мимолетный дорожный роман. А я и хотел и боялся его. И все думал: «Как бы чего не вышло…» И действительно ничего не вышло.
«Как-то парень с девушкой поспорил», — пела мне Франциска, а под бортом старика «Челюскинца» хлюпали волны, и я для порядка поругивал рулевого и смотрел вперед, как положено вахтенному штурману, а впереди всходила Венера над Средиземным морем. «Что вдвоем они переночуют без объятий и без поцелуев», — пела Франциска старинную хорватскую песню и смеялась, придерживая от встречного ветра короткую юбочку. «Юноша тогда коня в заклад поставил, а она монисто золотое. Вот когда случилась полночь, говорит тихонько парню девка: „Повернись, перевернись разочек! Что лежишь, как истукан, на сене? Иль тебе коня, быть может, жалко? Мне не жаль мониста золотого!“»
Песенка была эпиграфом и эпилогом нашей встречи.
Спокойной ночи, Франциска! Раньше я думал, что лучшее лекарство от душевной слабости — дорога. Теперь я все больше и больше сомневаюсь в этом.
Уже перед концом вахты повстречалось судно «на стопе» с двумя красными огнями. Расходились близко. Я разобрал в бинокль подсвеченную прожектором нашу эмблему на трубе. И два вертикальных красных — «не могу управляться». Включил радиотелефон:
— Встречное судно! Я советский теплоход «Челюскинец»!
— Я вас слушаю, я танкер «Каховка»!
— Что случилось, родная винтовка? Чего стоите?
— Ремонтник в машине.
— Куда идете?
— Далеко. В Антарктиду. Керосин везем китобоям.
— Помочь ничего не надо?
— Нет, спасибо. Сами помаленьку.
— Счастливого плавания!
— Счастливого плавания!
Днем прошли Наварин — тихую, укрытую от ветра и волн бухту, пустынную, заброшенную. В 1827 году здесь сражались капитан первого ранга Лазарев, лейтенант Нахимов, мичман Корнилов, гардемарин Истомин. Они участвовали в разгроме турецко-египетского флота, защищая наших греческих братьев от ига. До чего все в этом мире течет и меняется…
Как ни странно, но в Греции у меня есть приятель-миллионер.
Мы встретились в Загребе. По каким-то причинам я здорово задержался в этом старинном университетском городе. И вечерами ходил в кафе на главной улице и регулярно, методично пил там пиво. Меня уже и буфетчицы знали. Покажешь им два пальца, они улыбнутся и сразу вытаскивают из бака со льдом две бутылки пива.
Я занимал место у окна и смотрел сквозь стеклянную стенку на толпу. Неоновые лампы высвечивали меня для обозрения со стороны улицы. А так как толпа, идя по тротуару, только и делала, что глазела на витрины магазинов, то автоматически пялилась и на витраж кафе.
И вот так проведешь часок, выпьешь пива, покуришь, и на душе тихо делается, спокойно. От мысли, что не только ты дурак, но и все дураки. И мне все вспоминался вопль Шаляпина на репетиции: «Вы, господа, не режиссеры, а турецкие лошади!» Ведь как его, бедного, допекли, если он вдруг турецких лошадей вспомнил! А я его вспоминал, потому что вокруг было много следов турецкого ига.
В этом кафе мы с Жорой и познакомились. Он из Салоник ехал в Триест и завернул в Загреб повидать своего дружка. Дружок в университете там учился, тоже грек.
Попросили ребята разрешения поставить бутылки рядом с моими на столик у окна.