* * *
Как бы их ни сравнивали, но скорость машины и темп музыкального произведения – разные вещи. Если в нотах, скажем, симфонии указано allegro, vivace или furioso, это совсем не соответствует двумстам километрам в час, а вот andante похоже на медленное продвижение по взморью, когда, несмотря на превышенную скорость, машина уже не артачится, а наоборот, как и ваше тело, словно бы отдается головокружительному сну наяву, вся во власти пьянящего полета. Так случается ночью на периферийной дороге, а иногда и днем, в безлюдной местности, и в такие моменты выражения типа «запрещено», «ношение обязательно», «социальное обеспечение», «больница», «смерть» становятся пустым звуком, их перечеркивает простое слово; мужчины произносили его испокон веков, шла ли речь о рыжем скакуне или о серебристых болидах, и слово это – «скорость». В один миг что-то в тебе превозмогает нечто вне тебя, неистовые силы взыгрывают в механизме или в животном, вернувшемся в дикое состояние, и мысль, восприятие, сноровка – и чувственность тоже – их уже не контролируют, потому что быстрая езда становится наслаждением, порой со смертельным исходом. Мы живем в такое отвратное время, когда непредсказуемости, иррациональности противопоставляются – постоянно, на каждом шагу – точные цифры, ограничения или математические решения. Жалкое время, когда людям запрещается рисковать жизнью: цене души нет денежного эквивалента, зато отныне и навек точно подсчитано, сколько стоит скелет человека.
* * *
Фактически машина – своя машина – дает ее укротителю и рабу парадоксальное ощущение наконец-то заново обретенной свободы, возвращения в материнское лоно, в утробное одиночество, бесконечно далекое от постороннего взгляда. Ни пешеходы, ни регулировщики, ни другие автомобилисты, ни женщина, которая где-то ждет, ни вся оставшаяся жизнь, которая не ждет, не в состоянии вырвать его из этой машины: в конечном счете она – это единственное, что у него есть, что позволяет ему на часок в день снова оказаться тем одиночкой, каким человек является в этот мир. И если вдобавок встречные потоки обтекают его машину подобно волнам Красного моря, расступившимся перед евреями, и к тому же красные светофоры встречаются все реже, пока не исчезают вовсе; и если дорога начинает качаться и бормотать, реагируя на нажатие педали; если ветер, став ураганным, чуть не вырывает дверцу; если за каждым поворотом дороги таится непредвиденная угроза, а каждый километр пути – пусть скромная, но победа, то не удивляйтесь, что дисциплинированные служаки, которым уготована блестящая карьера, или другие благонамеренные граждане способны выкинуть коленце и устроить месиво из железа, гравия и крови в последнем рывке вперед, последнем отказе от будущего. Такие коленца обычно приписывают воле случая, помутнению рассудка, лихачеству – да чем только не объясняют дорожное происшествие, кроме главного объяснения, а оно как раз не имеет ничего общего со всеми другими: рывок вперед на бешеной скорости – это внезапная, непредугаданная и непреодолимая встреча тела с духом, встреча жизни с молниеносной, но пронзительной мыслью о ее смысле: как я живу? Кто я? Я живу со скоростью 80 км в час в городе, 110 – на национальных магистралях, 130 – на автострадах, 600 – в своем сознании и 3 – в своей шкуре согласно всем правилам дорожного движения и законам общества, соответствуя мигу переживаемого отчаяния. Какие же неотлаженные спидометры сопутствуют мне с самого детства? Какая скорость предписана мне в жизни – моей единственной жизни?
* * *
Но мы отошли от разговора о наслаждении, то бишь скорости, понимаемой как наслаждение, что, собственно, и является ее ярким определением. Согласимся с Мораном, Прустом, Дюма: речь идет не о смутном чувстве, которое кратко не описать и в котором стыдно признаться. Ехать на бешеной скорости – значит испытывать настоящее наслаждение и даже ликование, забывая о мерах безопасности на дороге, о критериях устойчивости машины и, возможно, о пределах собственных рефлексов. Скажем также, что речь идет не о глупом вызове своему водительскому таланту или стремлению обогнать любой ценой. В том-то и дело, что нет. Скорее это веселое пари между шансом в его чистом виде и самим собой. При езде на бешеной скорости наступает момент, когда машина становится железной пирогой, и ты уже плывешь, взбираешься на гребень девятого вала, надеясь благополучно спуститься с него не столько благодаря умению, сколько повинуясь ритму самих волн. Неистовая любовь к скорости не имеет ничего общего со спортивным азартом. При том, что развитие скорости близко игре (воле случая), это еще дает ощущение радости бытия, неизменно проникнутое смутным предчувствием смерти. Вот, собственно, и все, во что я свято верю: скорость – не признак жизни, не вызов ей, а порыв к счастью.
В то время я два месяца как бы укрывалась в Гассене – очаровательной деревушке, которая с высоты двухсотметрового пригорка вот уже тридцать лет с неодобрением взирает на бесчинства своей легкомысленной сестры по имени Сен-Тропез. Два месяца поливал дождь, в промежутках между треском дров в камине и набегами на ближайшее бистро у меня создавалось впечатление, что я нахожусь не на юге, а где-то в Солони. Было это то ли в пятьдесят девятом, то ли в шестидесятом, то ли в шестьдесят первом, сейчас не припомню… Стоило миновать юности, как годы – счастливые и несчастливые – стали нагромождаться друг на друга, и я уже не способна датировать их точно. Как раз тогда я впервые в жизни бросила супружеский очаг, но все еще питала достаточно нежности к мужскому полу, чтобы обещать одному из моих друзей, занятому на Каннском фестивале, навестить его.
Канн с его фестивалем был для меня точно таким же, каким он в ту пору рисовался воображению многих: ледяное шампанское и теплое море, восторженная толпа и полубоги-американцы; признаюсь, все, вместе взятое, меня не слишком манило. Мои дурные предчувствия оправдались сразу же по приезде, когда мы поднимались по лестнице старого Дворца фестивалей вместе с упомянутым другом, глядя, как проходят члены жюри и звезды; меня тут же затянуло в водоворот обезумевшей толпы, образовавшейся с появлением Аниты Экберг, Джины Лоллобриджиды или уж не знаю кого, кто преобразил смиренных зевак в ожесточенную, свирепую орду. Вообще-то я людей не страшусь, но должна признаться, что тут, в кольце всех этих лиц, профилей, плеч, этих черных дыр, перемежающихся с ослепительным солнцем, меня обуял панический страх. Я отбивалась и была готова, как говорится, пасть под напором толпы, когда чья-то сильная рука вырвала меня из этого ада, протащила через лестницы, коридоры и потайные двери в какой-то кабинет, где опустила на диванчик. И тут, не успев еще рассмотреть этого Кинг-Конга (благодетель был также Кинг-Конгом-обольстителем), я узнала его по смеху – то был сам Орсон Уэллс.
* * *
В этом кабинете, кроме нескольких человек, работавших на фестивале, и моего встрепанного друга, находились, если память мне не изменяет, Дэррил Занук, Жюльетт Греко и еще один импресарио, который, едва первые эмоции улеглись, а дружески предложенное виски было выпито, пригласил нас поужинать всей компанией в ресторане «Бон Оберж». Лично меня он мог бы с таким же успехом пригласить поужинать в Вальпараисо или Лилле – с того момента, как появился Уэллс, мне ничего другого не хотелось, как покорно следовать за ним. Одно его присутствие сразу вернуло мне почти утраченные было иллюзии по части мужчин. Он был огромный, просто колоссальный, смеялся громоподобным смехом и, блуждая заинтересованным и в то же время рассеянным взглядом своих желтых глаз, рассматривал знаменитую набережную, разряженную толпу и роскошные яхты.
* * *
…В последующие годы я столько раз рассказывала этот красивый эпизод, в конце концов я и сама уже засомневалась в его достоверности. Память каждого человека избирательна, она сортирует события, сохраняя счастливые и вычеркивая горькие мгновения (или же наоборот), порой подключая воображение. Много лет спустя я снова увидела Уэллса в Париже, в Люксембургском саду, куда он пришел за мной, чтобы повести обедать… Опасаясь, что меня якобы переедут, он перенес меня через все улицы, держа под мышкой, словно тюк с бельем (при этом мои голова и ноги болтались, как у куклы, а сама я вопила и чертыхалась). Только тогда я смогла наконец поверить в доподлинность тех первых своих воспоминаний… Но это уже другая история.
Так вот, в Канне, в тот плохо поддающийся датировке год – тогда Уэллс представлял на фестивале свой фильм «Печать зла», – в тот вечер мы все действительно пошли ужинать в «Бон Оберж». У Дэррила Занука в то время была большая любовь, Греко отличалась большим чувством юмора, а сам Уэллс страдал от большого количества долгов. Съемки его последнего фильма были прерваны в самом разгаре за отсутствием денег, и теплилась слабая надежда, что этот ужин убедит Занука – уже тогда одного из богатейших продюсеров Голливуда – уладить дело. Где-то с полчаса ужин проходил довольно безмятежно: перед нашими глазами шел балет из закусок, которыми славился этот ресторан, а мы комментировали на смеси французского с английским события дня. Все смеялись, шутили. И тут разговор закономерно свернул к теме кино вообще, потом к производству, потом к роли продюсера в кино и вдруг целиком перешел на английский, причем все более и более стремительный. Признаюсь, я особо не вслушивалась, пока чуть не ткнулась носом в тарелку от сильного хлопка по спине. Это была ладонь соседа слева – Орсона. «You and I, – сказал он, – мы с вами – художники, и у нас нет ничего общего с этой бандой денежных воротил или никчемных мошенников. Их надо избегать, как чумы, они посредники, они…» Последовали оскорбления, точного смысла которых я не уловила, но они прозвучали достаточно веско, поскольку Занук, вынув изо рта сигару и побелев, встал. Уэллс ушел одновременно с нами, не доев десерт, а его фильм так и остался незаконченным. Мне было горько за фильм и в то же время радостно за Орсона. Я восхищалась им, жизнью, искусством, «художниками», как говорил он, нелицеприятной правдой, величием – всем, что продолжает меня восхищать и по сей день.