Ежели там в пакете осталось еще – передайте, пожалуйста... М-м, так... Благодарю.
Однажды под утро ступни мои стала лизать. О, Господи, прости!.. Я в крик закричал – всё, готов... Вот так. А то послюнит пальцы – и к груди моей прижмет, пардон, к соскам. Я сознание теряю... Нет, не могу больше, не расскажешь такого.
Простите великодушно, не стоило и начинать... Ну да что же теперь поделаешь, я к концу ночи часто это вспоминаю, а уж если подопью немного – обязательно. Тоска... Грех, конечно, поблизости храма, ну да Господь простит, не убийство ведь, а самое человеческое дело, праотцев грех – Любовь...
Очень быстро, месяца за два, дошли мы с ней до полного безумия. Конечно, способствовали этому бесприютность, нравственность наша общественная, большевистское пуританство. Деваться некуда, ключики у близкого знакомца выпросить на пару часов – счастье, а потом еще невыносимее болит... Словом, наказал нас Вседержитель, помучились мы. То в трактире каком-нибудь мерзейшем сидим, вокруг твари какие-то крутятся, крик, смрад, грязь, то в подземке куда-то едем, то, наконец, пристанище найдем – ужас, снежная пустыня на окраине Первопрестольной, да и не на окраине даже, а в советской новостроенной слободе, в пролетарском раю – дома как кроличьи клетки одна на другую поставленные, и более ничего. Вот, дескать, размножайтесь под благосклонным покровительством государства. А мы – противозаконно...
А что вокруг в это время творилось – вы не хуже меня знаете. Колонии бунтуют, черная сотня очкастых ловит, на улицах солдаты... А мы – представьте, господа, так и было – не замечаем себе ничего, и только носимся, как грешные духи, по всему безумному городу в поисках места для отчаянной нашей жажды.
Чтобы соединиться – такой и речи не заходило. У меня с женой отношения были довольно тяжелые, мучительные, там рвать было невозможно – об этом особый разговор, до другого раза отложим, – у нее же еще хуже. Раз и навсегда мне сказала: «Я его не брошу. Дочь его любит, да и самого... бросать нельзя. Всё».
И вот так оно шло.
В Питер один раз еще съездить удалось. Как вспомню я эту ночь, купе это огненное, узкие эти постели, постоянное это полузасыпание, оцепенение... Ужас, господа, ужас, никому не пожелаю! Судьба настигла нас, и терзала, и сводила с нами счеты, а за что – бог весть... Видать, проштрафились когда-то. И то сказать – за мной грехи водились, да и за ней, видно, тоже, говорила, что есть ей в чем перед мужем себя виноватой чувствовать. И наш роман к этому хоть и добавил, но немного.
А однажды, когда сидели мы с нею в каком-то похабнейшем месте среди бандитов и шлюх, расплодившихся тогда, словно тараканы в жаркое лето, сидели и изнывали от желания, невозможности, касались друг друга, только еще тяжелее становилось, тянулись, маялись – перегибались через стол, шептались, целовались тайком, руки друг другу гладили – вдруг сказала она внятно и трезво – хотя и выпили мы тогда уже немало дрянного коньяку, подававшегося в ту страшную осень повсюду, – сказала твердо и беспощадно: «Нам осталось – до твоего отъезда. Ты – аптекарь, всё взвешиваешь, всё экономишь... Когда будешь тратить?»
Тут я и зашелся, засуетился, чего-то стал придумывать, решать – и всё без толку. Она-то понимала, что ничего не решишь, а я еще метался. И добился-таки своего – уехали мы с нею на два дня в Суздаль, в отель: чего это стоило с их паспортным режимом, с их полицейским присмотром за каждым – не вам рассказывать. Приехали... Да. Снег лежит синий, храмы, дурачье приезжее на них глазеет – одним словом, декорация к жестокому романсу. Поселились. Там отдельные такие домишки стояли, вершина их комфорта. Заперлись. Сдирает она с себя одежду – а одевалась она, я вам доложу, изумительно красиво, всегда что-то такое металлическое, блестящее, стальное, а снимет – там розовая кожа, волосы рыжеватые и влажная вся... Пардон, не могу удержаться от деталей, да и нетрезв уже. Ну-с, разделись, я, понятное дело, задышал со всхлипом и отчаянием – такая в ней нескладность была особая, что невозможно видеть. Кисти и ступни детские, а бедра тяжелые, грудь как у девчонки, словно и не кормила, а плечи крутые, предплечья мощные... А-а, не расскажешь... И давай языком своим дьявольским орудовать. Без конца. У меня все чувства пропали, одно осталось – осязал я ее. Вина у нас хорошего с собой была бутылка, где-то я случайно купил итальянского, – так она меня этим вином запивала...
А потом заснул я – прямо на ней. И проснулся утром. И увидел ее – уже в стальной ее броне. На лице грим, в руках сумка. Собирайся, говорит, пора.
И уехали мы из рая.
По дороге таксист всё на нас в зеркальце посматривал, помню. А потом, когда я ее перед подъездом высадил, он развернулся, притормозил, достал бутылку всё того же отвратительного коньяку, которым вся страна спасалась, и стакан мне налил. Прими, говорит, мужик, двести грамм, а то ты совсем плохой стал. И даже денег брать не хотел, как в мелодраме, но потом взял всё ж.
Вот и вся история. После всё пошло-покатилось. Уехал я на стажировку, жену взял, тут и бухнуло, взорвалось. Я было туда, ее спасать, да уж никак невозможно. Не проедешь. И куда она там со своим горбуном делась – не знаю. Разве я вам не сказал? Муж-то ее горбун был, как там у них получилось, не знаю, но горбун, убогий. Вот она его и не бросала – нехорошо, мол, грех убогого-то бросить... Какой-то он был не то сценарист, не то режиссер, я несильно тогда разбирался, да и не интересовался. Талантливый, говорили, и человек вроде порядочный, да мне-то что?..
Теперь же видите этой грустной повести финал. Жена на голландской ферме с рассадой возится. У нее от веку такая мечта была – о земле, зелени, откуда в ней это крестьянское взялось – ума не приложу... Иногда в гостях у нее бываю, но нечасто, чтобы не докучать. А большею частью здесь, на рю Дарю, с вами, глубокоуважаемые, в ожидании милости Божией и людской... Капля еще есть? Благодарствуйте...
Мерси, месье, мерси... Мерси, мадам. Благодарю, господа, за помощь, благодарю, господа... Мерси, мадам... Что? Какой Володенька?! Меня зовут Петр Григорьевич, мадам... Мерси, месье, простите, что заставил вас нагнуться, дай и вам Господь избавления от страданий ваших... Нет, мадам, вы ошиблись, я советую вам следовать за вашим мужем, ему с его изъяном непросто в толпе.
...В следующую ночь он снова сидел у ограды собора Александра Невского и рассказывал свою историю желающим скоротать время нищим. Вина на этот раз не было – даже из картонного пакета. Но кто-то из знакомых прихожан оставил ему упаковку – шесть банок пива. Он расходовал это богатство экономно, но до рассвета не хватило, и он снова с грустью вспоминал тот стакан коньяку, что налил ему когда-то московский таксист.
Масло, запятая, холст
Ну, ребята, наливай. Чего там у нас сегодня? Смирнофф двадцать первый, мать бы его... А ведь хорошая же водка, натуральная, скажи? А что-то не то... Сладкая, что ли? Или вода у них тут такая? Всё натуральное, за фальсификацию тюрьма, а всё ненастоящее. Блябуду, ребята, а сейчас коленвал – помните коленвал? Ну при Черненке, кажется, появился или даже раньше – я этот гадский коленвал вспоминаю. Ведь чистый керосин был, изо рта дизельный выхлоп, а уже кажется, что тот керосин лучше шел, чем эта джинуин грэйн, задавись она конем. И салями ихнее драное, как бумага копченая... То ли было, сосисочек пластмассовых отваришь, пельменей из пачки, котлетку за двенадцать копеек из пекинской кулинарии... Кайф! Ладно. Я понимаю, что ностальгия. Но разве от понимания легче? Ну не лезет в меня их гросерия, и дринк не лезет... Ну-ну, давай-ка сюда, мало ли что не лезет. А воля советскому человеку зачем? Он сказал «Поехали!» и махнул рукой... Ухх! За их сухой закон! Сухой закон – основной закон социализма.
Я всё, как эту бутылку вижу, однофамильца ее вспоминаю и никак рассказать вам не соберусь. Был у нас один, кое-кто из питерских его тоже знал, Колька такой Смирнов, мазила-мученик. Не слыхали? Понятно, у вас же в Хохляндии свои были гении и звезды, Задуйкоза какой-нибудь или Поперденко, несли свет авангардизма над широким Днепром... Ну хорош, что мы, за многонациональное братство драться здесь будем? Слушайте лучше, интересная байка...
Вот. Значит, Колька Смирнов. Москвич он был, насколько я знаю, коренной. Вроде бы в пятидесятые, в самом начале, уезжал куда-то на несколько лет по распределению, да в эвакуацию с матерью где-то под Пермью припухал, а так – всю жизнь на Маросейке. Кончил он Полиграфический, художник печати, а по главной профессии был стиляга. У вас-то, я думаю, это всё по-другому выглядело, да? С одной стороны, беспросветней, наверное, с другой – не настолько сурово... А в столице это целый мир был, целая жизнь! Фарцовка! Пиджачки знаете как проверяли? Фирменный вот тут, под воротником, должен был быть подшит суконочкой такой специальной. И показывали, как сыщики: отворачивали вот так... А галстуки! А носочки безразмерные, первый раз увиденные, – чудо цивилизации... А ботинки на подклеенных тушинскими артельщиками тракторах... А самострок, подделки с лейблами! Я вчера в лавку пошел, штаны прикупить, разорвались джинсы-то, говно у них теперь... И вспомнил первые свои «ли» в сантиметр толщиной. Я их как раз у Кольки-то Смирнова и купил за триста пятьдесят рублей. Какой же это год был? Не помню... До фестиваля еще... Не поверите, вы ж молодые, – вся общага приходила молнию на ширинке смотреть! А я потом мать заставил в старые, из отцовского форменного синего шевиота, тоже молнию вставить вместо пуговиц. Советскую, конечно... А она у меня на плясках и накрылась! «Рок эраунд зэ» – а у меня яйцеклетка в семейных трусах наружу! Билл Хейли пел, его Хелеем тогда называли, многое через поляков шло. Да...