Мимо квартала, где жили мои до смерти отца. Потом мать съехалась с теткой в Измайлове, и бываю я там теперь хорошо если раз в месяц и выдерживаю с моей мамочкой когда час, а когда и полчаса, не больше.
Мимо всей моей прошлой жизни.
Мимо жизни.
На угол, где он почему-то решил встретиться. Как будто не мог сразу ко мне приехать. Боится, что Женька не уехал и вернется.
На угол, где встречаемся, может, в сотый, а может, в тысячный раз.
На угол, где уже дважды прощались навсегда.
Боже мой, за что же мне это наказание?
Неужто так и будет вечно, так и нестись мне мимо жизни на угол, влипать из одной истории в другую, трахаться, как последней бляди, любить, как тринадцатилетней девочке, врать всем и во всем признаваться, играть и играть в одной и той же пьесе всё одну и ту же роль, да и пьеска-то так себе, не очень, а слезы всё текут и текут, железы актерские тренированные, и по-настоящему вдруг сжимается сердце, потому что не спектакль важен, а на сцену выход.
Что же, что же это тащит меня среди ночи, когда уже, дай бог, ушел последний ленинградский, под мелким непрекращающимся дождем на чертов этот угол, освещенный пакостным бордельным светом ларьков, под мигающий сломанный светофор? Мигает, мигает желтый, пора разлучаться. Пора разлучаться, нам не восемнадцать, нам не двадцать восемь, а всё еще просим... Глупости. Он не писал таких стихов, мне показалось.
Женечка, любимый, единственный мой, моя живая собака, прости.
Надо было любить одного и жить с одним, и это должен был быть один и тот же человек, от которого всё терпеть, и быть верной, и не видеть ни глупости, ни уродства, и любить запах, не уставать и угождать, и не ждать воздаяния, и во веки веков, пока не разлучит нас... Не вышло.
Женечка, я возвращаюсь. Ты только не нервничай, береги сердечко, бедная моя собаченька. Я сейчас вернусь к телефону, позвоню твоим питерским друзьям, и утром, когда бледный и небритый ты придешь с поезда к ним пить кофе, они расскажут тебе, что твоя жена, шалавка твоя бедная, звонила ночью и сказала, что решила любить тебя до смерти.
Я люблю тебя до смерти, Женечка.
Но только до смерти, не дальше. А дальше – извини.
Вот он несется, он обязательно проедет мигающий красный. И тут я и появлюсь на мостовой.
Он не затормозит, не успеет.
Любимый, не тормози. Не тормози резко, любимый, потому что твоя идиотка вышла вдруг проводить и, пока возился ты с аккумулятором, всадила-таки кухонный нож в левое переднее, она ведь не понимает ни черта, она думала так вернуть тебя, и если ты затормозишь резко, тут-то всё и случится, понимаешь.
Не тормози.
Потом всё равно перевернешься.
Вот и встретимся.
Вот всё и устроится.
Боже, как прекрасно это было бы!
Витюшенька, любимый.
Женечка, единственный.
Люби меня, как я тебя
В углу были навалены кучей бронежилеты, он сразу облюбовал это место и пристроился там, как только взлетели. Ложе получилось жестковатое, но все равно удобное для полета. В этом треклятом сарае ничего придумать было нельзя. Он положил автомат рядом на пол, развязал шнурки ботинок, расстегнул новенький бушлат, одолженный вояками, и тут же начал дремать. И, как всегда в последнее время, когда в газетах замелькало название Города, в дремоту немедленно явилось воспоминание, возобновился бесконечный просмотр этого старого фильма, жестокой мелодрамы, оставившей на его жизни шрам, какой бывает от черепных ранений, – глубокий, уродливый... Такая вмятина осталась на лбу одного парня из пятого отдела после Ашхабада – вышел из госпиталя через три месяца и сразу уволился, но все успели его увидеть, рассмотреть глубокую вмятину над правой бровью, уходящую под волосы как бы пробором, и выслушать рассказ о поднимающемся прямо в глаза стволе обреза. Теперешнее воспоминание было не болезненно, а скорее приятно – так же, наверное, как трогать, растирать, почесывать старый шрам...
В семьдесят четвертом его перевели наконец в Город, заметило начальство старательного парня из самой паршивой среди районных прокуратур. Дали комнату в общаге, набитой ментовской молодью, донашивающей по вечерам в качестве шлафроков армейские ватники и тельняшки: холод был в двухэтажной развалюхе – части старых торговых рядов – адский; выделили двухметровый кабинетик, ровно половину которого занимал могучий сейф столетнего возраста с бронзовыми вензелями и колонками; зарплата повысилась на тридцатку, почувствовал себя обеспеченным человеком; появились новые знакомые среди областной юридической элиты – адвокаты, прокуроры, начальники райотдела и отделов областного управления милиции; наконец, и просто областное начальство среднего и чуть выше среднего ранга стало замечать и время от времени то на пару дней актива в лесном профилактории прихватывать, то просто на отдых в конце недели – попариться, передохнуть за рюмкой после трудов праведных.
Познакомились с нею как раз на таком двухдневном отдыхе. Приехала с мужем, первым в городе адвокатом, пятидесятилетним седовласым, как положено по профессии, красавцем в роскошном джинсовом костюме – мог себе позволить среди номенклатурных тренировочных, – облегавшем его, как сюртук. Они сидели за соседним столом с прокурором и председателем облпрофсофа, прокурор и познакомил начинающую журналистку городской вечерки и ее прославленного мужа с подающим надежды следователем прокуратуры – глядишь, может, вам, Мариночка, какую-нибудь информацию подбросит сенсационную, жулья много развелось, а вы с Германом Михайловичем посоветуетесь...
Поговорили, разошлись, встретились снова случайно недели через три – на комсомольской конференции. Вечером, как принято, пьянка началась безумная со всеми комсомольскими утехами. Он слонялся из комнаты в комнату пансионата машиностроителей, традиционно предоставленного комсомолу для подобных развлечений, с кем-то выпивал, с кем-то добавлял... В одну из комнат вломился не совсем кстати: увидел посреди помещения знакомую из политотдела управления, из формы на ней был только беретик с кокардой, а вокруг суетились человека три активистов районного уровня – вовсе налегке. Впрочем, никто не смутился. Он побрел на улицу. Стояла первая, уже пыльная неделя апреля, свежеубранные дорожки территории светились под голубыми фонарями, скульптуры и скамейки сияли краской, а вдали темной оторочкой светлого неба угрожающе шумел лес – начинался ночной ветер.
Она сидела на перилах крыльца и курила. «А-а, Шерлок Холмс областного размаха, – приветливо сказала банальность, – ну, приготовили сенсацию? Убийство на почве ревности или ограбление Стройбанка?»
Роман начался бурно, хотя, собственно, какой это был поначалу роман? Так, комсомольское мероприятие, которых в ту же ночь было столько, сколько коек в пансионате... Но их уже через месяц заклинило, ничего легкого не получалось, да и не могло получиться.
Потом, когда всё прошло, он проанализировал ситуацию и понял, что самым главным в их отношениях были трудности. Увидеться в городе, даже перезвониться было невозможно – ее знали почти все, его уже многие, а уж ее мужа – просто весь областной центр: и начальство, и простые обыватели. Вальд как раз в это время вел большое дело, судили горхозторг, в зале горсуда было не протолкнуться... Они изощрялись в поиске самых невероятных мест свиданий и в конспирации и от этого сближались всё более.
С третьей или четвертой встречи тень Германа Михайловича Вальда, председателя областной коллегии адвокатов, автора двух книг и, вероятно, одного из самых богатых людей в городе, начала витать над ними. Лежали в постели подруги, в квартире в самом дальнем из кварталов новостроек, куда добирались, конечно, порознь, и подруга не знала, для чего и для кого нужен ключ, и вроде даже вообще не знала, что он для чего-то нужен, а просто уехала в Москву на экзаменационную сессию. Конечно, не отвечали на телефон. И, задернув от унылого дневного света шторы, трижды предупредив его начальство, что он должен пройтись по предприятиям, с которых всё чаще идут сигналы о хищениях всякой химии – а город жил химией, и отцы области отлично знали, зачем прут препараты с производства, делали здесь всё для химической войны, а в малых дозах народ отраву с удовольствием употреблял вместо дефицитного «Солнцедара», – лежа в чужой постели и едва успев удовлетворить первую жажду, они начинали говорить о ее муже.
Муж взял ее из нищеты, присмотрел еще чуть ли не с пятого класса. Выучил в университете, определил в газету, учил писать заметки, сам прекрасно владея пером. Она его не то чтобы боялась – просто всякое подобие собственной воли теряла не только в его присутствии, но и вспоминая. Он тиранил ее изощренно, не слишком требуя послушания в мелочах, но последовательно уничтожая в ней самолюбие. Научил писать заметки – и называл теперь не иначе как «писька вечерняя»; наряжал, людей знакомил с «моей красавицей» – а вечерами подводил к зеркалу голую, ставил рядом с собой, мощным, высоким, без живота, старым волейболистом, и говорил: «Видишь, все признаки детского рахита налицо...»; парикмахершу для нее вызывал на дом; то из Венгрии с какого-нибудь конгресса, а то и из Западной Германии, в составе прогрессивной общественности, привозил тряпки неисчислимо – и рубля никогда не было в ее кошельке...
Она рассказывала о нем – и возбуждалась необыкновенно, и они спешили, пока стрелка неумолимо ползла к концу рабочего дня и к необходимости ее возвращения в квартиру из четырех комнат на центральном проспекте, с роялем и бронзой, скупленной по всей области. Они спешили и не могли отлепиться друг от друга, потому что она возбуждалась всё более, и он видел, как бешено горят ее глаза, когда она, изгибаясь под ним, переползая всё ниже, умудрялась бормотать, когда, казалось бы, и слова выговорить нельзя: «Вот теперь я писька вечерняя... и вот... и вот, вот, вот...» Она изгибалась, поворачивая к нему лицо, упираясь в чужую подушку локтями, и шипела: «Вот так, вот так, это для него, для него...»