— Черт знает что, — весело сказал он себе, выходя на Итальянскую. — До того уже дошли, что сами кидаются.
Но в общем, чресла скорей ликовали, чем сожалели.
4
Пятница, когда занятий в институте не было, отводилась под старцев: Надя так про себя и называла их, не желая сюсюкать. Да и с чего бы, собственно? Она знала, что они беспомощны, обидчивы и цепляются за жизнь. Она понимала, что если она сегодня отдаст им все, что зарабатывает на машинке, а завтра опоздает на пять минут выслушивать в десятый раз никому не нужные истории их жизни, они забудут про отданный заработок и будут помнить только про опоздание. Ведь они ждали.
Почему Надя ходила по старикам, не объяснил бы никто, и меньше всех она сама. Старики думали, что это Божья помощь или общественная нагрузка. Мать Нади думала, что Наде скучно со сверстниками, и родиться ей надо было в другое время. Сама Надя не думала ничего определенного, потому что все вышло случайно: сначала надо было навещать двоюродного дядюшку, Кирилла Васильевича Осмоловского, старого гимназического учителя, потом — его подругу по петербургскому математическому обществу, Клавдию Ивановну Громову, потом прибавился приятель Михаила Алексеевича, старый артист со странной фамилией Буторов, Григорий Иваныч, совершенно не способный позаботиться о себе, но обижавшийся на любые попытки помочь: «Я еще прекрасно! Прекрасно! Владею своей головой! Я только вчера решил четыре головоломки!» (Брал он их из новой пионерской газеты). А там и супруги Матвеевы, Александр и Александра, старосветские петербургские голубки со Среднего проспекта, угощавшие Наденьку чаем из старинного фарфора и дружно, в один голос, умилявшиеся каждому ее глотку. Супруги Матвеевы были неотличимы и медоточивы, их Надя не любила и пребыванием у них тяготилась, но они так за нее цеплялись, что она не находила сил оторваться наконец от этой пары, которой было легче, как-никак двое.
Так это и отложилось у всех: Надя и старцы. Вроде Сусанны и старцев, но с обратным знаком. Все знали, что есть Надя и что если кто из бывших сляжет, можно протелефонить, передать через третьи руки, и она принесет поесть, зайдет в аптеку, попросту поговорит, когда в пустой комнате начинаешь полемизировать с клопами.
Третьего апреля с утра Надя привычным маршрутом направилась к Осмоловскому. Его просьбы были самые простые: журналы, если удастся — книги. Он был кроткий старик, благодарный за все.
— Что, Наденька, — спрашивал он, — отроки преследуют?
Для него все младше пятидесяти были отроки. Самому было семьдесят пять.
— Никому я не нужна, — отвечала Наденька радостно, зная, что ему будет приятно, но не умея скрыть, что нужна и любима, пусть не теми, а все-таки лучше, чем ничего.
— Это вы оставьте. С каждым днем расцветаете.
— Ладно, ладно. Рассказывайте ваши новости.
— Да какие новости… стариковские старости…
Кирилл Васильевич кокетничал. Уйдя от дел, он сделался наблюдателем природы. Скудную прибавку к пенсии давали ему уроки — кто сколько принесет, платы не назначал, — а в прочее время старый горожанин созерцал жизнь дрозда и скворца, клена и настенного лишайника Xanthoria parietina, и замысливал труд о сожительстве человека с природой, о городской природе как высшей ступени эволюции. Та самая травка, которую люди счищали, собравшись в одно небольшое место, а она все пробивалась и т. д. сквозь первую главу лучшего стариковского романа, представлялась ему продуктом сосуществования природы и человека, каковое сосуществование — без борьбы, с взаимным приспособлением, — считал он венцом бытия, в том числе и социального. Вот и он ведь приспособился, а сколько всех вымерло. В сущности, он наблюдал природу, оправдывая себя. С Наденькой он об этом не говорил, а она не догадывалась. Иногда ему являлась ужасная мысль о плате за приспособление — о том, как крив и грязен городской клен, как помоечна городская птица, — но не оставлять же город без жизни! Да, они таковы, зато благодаря им в сплошном камне есть что-то живое. Ему раскрывалась прелесть городской живности, которой он вовсе не замечал, спеша в частную мужскую гимназию Коробова. Каждый день расхрабрившейся весны приносил Кириллу Васильевичу немудрящие открытия: оказывается, скворец прилетает первым, а он никогда не задумывался об этом; и «Красная газета» сообщила, как о великом открытии, что первое время скворец издает звуки тропических птиц. Это он в Африке набрался, вообразите, Наденька! В Ленинграде обнаружились крокусы, цветут себе преспокойно на пустыре, на месте деревянного дома Турищина, разобранного на дрова в восемнадцатом году. Наконец, после долгих поисков Осмоловский идентифицировал птичку, чей голос часто сопровождал его весной в гимназию, но ему все было недосуг разобраться; он и биолога спрашивал, но тот по его бестолковой имитации не смог ничего определить. Теперь же по справочнику Мухина «Певчие птицы Петербургской губернии», приобретенному на развале, он определил, что это был, подумайте, Наденька, зяблик! Причем не вся его трель, а лишь первое колено, — всего же их строго три, как в сонатном построении; но Осмоловский обращал внимание лишь на радостное вешнее пи-инь, пи-инь, столь же верную примету весны, как подсыхающая мостовая. А есть ведь своя прелесть и в других двух частях, особенно в росчерке, в этом эффектном — «не слушаете, ну и как хотите!».
— Я теперь все больше благодарю, Наденька, — умиленно говорил Осмоловский. — Все больше благодарю вас, но — не обессудьте — и травку, и вот хоть зяблика. Как неблагодарно было не знать! А вот та травка, между прочим, которой все мы так радовались и которую не знали даже по имени, эти странные лапчатые листья, вылезающие чуть не первыми, собирающие росу, так сказать, в ладошку. А ведь это манжетка, лекарственная трава. Ее называют даже недужной, она от любых грудных болезней. Из самого детства помню я ее на еще черной земле, и цвета весны для меня тогда были — зеленый и черный. Потом забыл все, потому что детство близко к траве, ребенок мал ростом и все видит, а мы с вами большие, нам эти маленькие прелестные друзья не видны. Эта манжетка когда-то была в самом деле мой друг, и я радовался ее прихотливым вырезам. И сейчас вот, видите, вернулся к детскому состоянию, — и он хихикал над собой.
Наденька слушала его в ответном умилении, думая: какая чудная, кроткая старость. Вот живой урок старения, вот как надо — с тихой радостью, с благодарностью цветочкам, птичкам, — отходить от дел и возвращаться в детское состояние. Кто не вернулся домой, тот заблудился в пути. Ребенок знает природу, потому что недавно вышел из нее, — старик изучает ее перед возвращением туда, во все эти манжетки; и какая здесь твердая вера в свое продолжение! Осмоловский был наденькин любимый старик, и для себя она мечтала о такой же старости, лучше бы, конечно, в окружении внуков. Не вина Осмоловского, что единственный сын его от первого брака давным-давно отбыл со взбалмошной матерью в Харьков, к ее новому избраннику-музыканту, и знать отца не хотел, наслушавшись рассказов о скучном чудаке.
Осмоловскому почти не требовалось заботы. Надя выслушивала очередную порцию его наблюдений над городской природой, поила чаем, оживляя комнатушку женским ароматным присутствием, смахивала пыль, иногда протирала окна — и отправлялась к Самуилову, представлявшему куда менее приятный лик старости.
Самуилов был старик нервный. Больше всего он опасался, что чего-нибудь лишат и в чем-то обманут. Вот уж подлинно лишайник, как бишь, ксантория, консистория. Пенсию пересчитывал трижды, и почтальон, по самуиловской немощи навещавший его дома, ждал с выражением снисходительным и отчасти брезгливым, с каким большинство новых людей смотрели на старых. Самуилов был некогда музыкантом румянцевского оркестра, знаменитого в восьмидесятые годы, но за гобой давно не брался и за музыкой не следил, приговаривая, что теперь все один обман. Жизнь его целиком сосредоточилась на поисках обмана. Его желали обмануть торговцы, уличные папиросники, соцобеспечение и дворник, и даже Наде он верил через раз. Самуилов завелся случайно, Надя как-то спасла его от гнева вагоновожатого, с которого Самуилов тщился получить назад плату за проезд — сел не в тот трамвай по собственной неосторожности, но уверял, что его ввел в заблуждение именно вагоновожатый, не объявлявший остановок; еще немного — и старика бы прибили, но Надя отвезла его домой и утихомирила рассказом о другом вагоновожатом, который, вот гадина, недавно заставил старуху из бывших уступить место уставшему после трудового дня пролетарию. Самуилов полюбил Надю, но и ее подозревал в намерении поживиться за его счет, как подозревают соседей все люди, у которых ничего нет; вообще чем у тебя меньше, тем ты опасливей. Выбирая хлеб, он щупал его долго, придирчиво, чего опасался — неясно. Семьи у него никогда не было, была тяжелая и долгая связь, о которой он часто вспоминал, говоря, что женщина съела его жизнь, — и косился на Надю, как бы она не доела. Но он был беспомощен, и надо было вытаскивать его на краткие прогулки, выслушивать его скрип и скрежет, истории о соседском Ваньке, который сыпал табак и перец ему в карманы пальто (Самуилов сроду не курил), — в сознании Самуилова, кажется, путалось несколько Ванек, из разных годов. Надя иногда приносила ему сосательных леденцов. Самуилов встречал ее всегда хмуро — успевал за время ее отсутствия выдумать ужасное, — и оттаивал нескоро, а иногда не оттаивал вовсе.
— Ну Василий Степанович, — говорила Надя с тоской. — Ну что я на этот раз сделала?
— Каждый сам знает, в чем он виноват, — хлюпал Самуилов из угла.
— Да ладно вам. Не сердитесь. Я долго не была, потому что коллоквиум.
— Мне не надо, мне вовсе не надо, — сипел Самуилов. — Я не звал никого. А вот что вы клавир Михаловича взяли и не отдаете, так это стыдно. И, главное, вам на что? Ведь вы не играете?