— Одну ложечку за принца Евгения!
Вильгельм проглотил.
— И еще — за Бисмарка.
Он протестующе качнул головой.
— За Дезире
— восхитительную дочку торговца шелками.
Он проглотил.
— Ну и еще одну — за Марию-Антуанетту.
— За королеву — всегда готов…
Это были его последние слова, потом тело страшно дернулось, и он умер. Отец Вильгельма, бывший морской офицер, вошел в комнату, на мгновение склонил голову и затем скрылся в подвале.
Вильгельма, как и других таких больных, отличала характерная смесь жизнерадостности и неконтролируемых припадков страха. Его многолетний партнер Ян, тоже врач, стал одной из первых жертв СПИДа в Берлине. Истеричные родители Яна совали всем пришедшим на похороны свидетельство о его смерти и тут же, противореча написанному, объясняли, что их сын будто бы умер от рака. Вильгельма, самого близкого Яну человека, они вышвырнули из квартиры в Шёнеберге,
где жила эта пара, и Вильгельм — обескураженный неожиданной экспроприацией, совершенно убитый — даже не заикнулся о том, что стереоустановка и стулья в стиле Art-Deco были, собственно, куплены на его деньги. Если не считать нескольких пляжных фотографий, Вильгельм потерял все нажитое в этом квази-браке добро и на похоронах Яна, в Марле, стоял, как бедный родственник, в сторонке, у кладбищенской стены.
После этих событий он писал мне из Англии, где учился на врача: «Дорогой братец, я теперь гол как сокол — только и имею, что блокнот с английскими названиями лекарств. Не попробовать ли нам с тобой жить вместе? Я непрерывно думаю о Яне. Который вдруг взял да и умер — прочь от меня! Я потерял всякое желание оставаться здесь. Знал бы, что встречу его где-нибудь, давно бы отсюда смотался. Тоскую ужасно. Вокруг него вертелась вся моя жизнь. Кент с его неопределенными американскими перспективами кажется в сравнении с Яном таким бесцветным… Не знаю, смогу ли я вынести нарастающую боль утраты, боль, конца которой не предвидится. Зачем мне обихаживать английских рантье? Помоги! Здесь в Кембридже я не перестаю плакать».
Кент Таунсдин, очаровательный техасец, занявший место Яна, играл на гобое в Берлинском симфоническом оркестре. В 1989-м мы с ним отпраздновали падение Берлинской стены и посетили восточно-берлинский госпиталь, где тогда стажировался Вильгельм. Вильгельм отвел нас в подвал и продемонстрировал нам ящики с ручными гранатами, которыми должны были воспользоваться сотрудники, если бы в город вошли западные войска. Еще он рассказал, как в этой богадельне, уже перед самым крушением старого режима, одна врачиха оформляла своим коллегам, прежде по совместительству работавшим в штази, инвалидные и пенсионные удостоверения — чтобы им легче было адаптироваться к капиталистическому образу жизни.
Долговязый тощий Кент умер через два года. Истаял за неделю — прикованный к постели, мучимый лихорадкой и поносами. Четыре музыканта из Симфонического играли на его похоронах. А через несколько дней Вильгельм бежал от этого ужаса — ко мне, в Мюнхен. Когда мы сели завтракать, он выставил на стол серебряную солонку: «Это Кент». И мы нашли для Кента местечко рядом с хлебницей. Потом Вильгельм полетел с прахом покойного в Хьюстон, штат Техас, и вручил родителям причитающуюся им, по его разумению, часть их сына. Оставшуюся же часть развеял над Тихим океаном — где-то поблизости от моста Золотые Ворота.
Такие дела. Почему мы тогда не свихнулись и не угодили в психушку, понятия не имею.
Последним, кто заботился о Вильгельме — в Берлине, в специальном отделении больницы имени Августы-Виктории, — был двадцатилетний мальчишка, который, конечно, никаких удовольствий от такой связи не ждал, но, тем не менее, в своем «кабрио» регулярно вывозил смертельно больного, часто капризничавшего человека на удивительные загородные прогулки, к бранденбургским озерам (не забыв положить на заднее сиденье кислородный баллон). Я думаю, что этого мальчика, Кая, просто восхитил и растрогал мой друг, который, уже стоя одной ногой в могиле, иногда садился за оставшийся от Кента рояль и играл «Пестрые листки» Шумана. Я же, живя в Мюнхене, мог только переписываться с Вильгельмом, и в наших письмах по-своему отражалась история Федеративной Республики.
Вильгельм был уже очень болен, когда однажды протянул мне шприц: «На, расслабься». Я до сих пор ясно вижу себя, тогдашнего, — как я стоял возле высокого берлинского окна с красной бархатной шторой. Пока он вытаскивал иглу, мелькнула мысль: а что если он заранее инфицировал шприц, чтобы забрать меня — меня, ощущавшего себя с первого класса, то есть с 1963-го года, чуть ли не его близнецом — с собой в смерть? Возможно, он, как и я, считал, что без него я буду калекой, неполноценным. Ведь мы понимали друг друга с полуслова, каждый из нас запросто продолжал начатую другим фразу. При его жизни я не позволял себе возвращаться к этому подозрению. Но когда он умер, оно вновь начало меня преследовать. Многие годы мне казалось, будто Вильгельм — мой долгосрочный убийца.
Во время похорон на старом кладбище, что на Банхофштрассе, вдруг появилась курдка, уборщица его родителей. С умершим она не была знакома лично. И тем не менее повела себя как профессиональная плакальщица: на глазах у изумленных немцев-северян настолько вошла в свою слезоточивую роль, что поскользнулась и сверзилась в могилу, прямо на гроб. Ее пришлось оттуда вытаскивать, вместе с зацепившимися за чулок розами.
Впрочем, подобные экстравагантности — тоже в духе Вильгельма, в духе нашего родного городка, где в школьные годы мы втягивали своих одноклассников в «войны между Римом и Византией». Бог знает, как нам такое взбрело в голову. Хотелось, конечно, чего-нибудь этакого, до чего другие наверняка не додумаются. Обычное — ковбои и индейцы — уже надоело.
В старших классах гимназии, когда наша с Вильгельмом любовь достигла зенита, его матушка каждый раз встречала меня словами: «А, вот и зятек пришел!»
Мы ничего не боялись. В своей Люнебургской пустоши, отрезанной от мира, мы и не ощущали дискриминации, и даже не слыхали о ней. Никто из соседей при нас не упоминал, что бывает запретная любовь. Мы делили на двоих одну подружку, Сабину, которой оба в конце концов изменили — друг с другом. Как мы узнали позже, для нее это стало душевной травмой. Вильгельму нравились куртки-«аляски» с капюшоном, опушенным искусственным мехом, зеленые; мне — такие же, но голубые. Мы не могли вместе ездить на мотоцикле, потому что, стоило нам прижаться друг к другу, начинали смеяться. Он покупал все новейшие пластинки Сантаны и Лу Рида,
на школьных вечеринках мы пили — вперемешку — пиво, вишневку и яичный ликер. Вильгельм больше, чем я, увлекался травкой. Он ее сам выращивал. А сушили мы ее на электроплитке, в кухне его родителей. Они пили кофе с гостями, наверху, даже не подозревая, что их хорошее настроение как-то связано с тем, что происходит на кухне.
— Что вы там опять затеяли? Вонь какая!
— Сушим растения для занятий по биологии.
На чердаке старого фахверкового здания, где жил Вильгельм, хранилось (в развернутом виде) имперское военное знамя. Аполлония, девяностолетняя прабабка моего друга, обложившись войлочными подушками, охраняла свою постель и дом, еженедельно перераспределяла доли будущих наследников, а знамя это держала «на всякий случай».
Вильгельм и я влюбились друг в друга, когда вместе купались в котловане, заполненном дождевой водой. Впервые соприкоснувшись, мы поклялись никогда не целоваться, «потому что это противно». Нашей клятвы хватило ровно на два дня.
После ночей, проведенных у него, я по пожарной лестнице и по выступу крыши незаметно возвращался в свою спальню. Учителя и родственники считали нас «неразлучными друзьями». Остальные помалкивали. Мы же пользовались протестантской невозмутимостью обитателей здешних мест, проистекавшей из ощущения, что все вообще «суетно и бренно».
Вместе мы совращали — всегда по инициативе Вильгельма — молодых учителей-практикантов и только что приступивших к медицинской практике врачей, которых судьба на время забрасывала в наши края (в основном из Гёттингенского университета). Мы вежливо приглашали этих молодых людей «зайти на чашечку чая». Преподаватели, приезжавшие сюда по обмену, как и наивные анестезиологи, охотно принимали приглашение. Они дружелюбно-неуверенно переступали порог Вильгельмовой комнаты, не подозревая, что мы уже смазали замочную скважину кремом «Нивея». Во время чаепития Вильгельм, улучив момент, неслышно поворачивал ключ в двери и через некоторое время говорил, скажем: «А впрочем, мистер Болдуин, вы отсюда не выйдете, не поцеловав прежде нас обоих».
Мистер Болдуин, который преподавал нам английский, сперва ушам своим не поверил, покраснел, деланно рассмеялся, а потом, потеряв самообладание, вскочил на ноги: «Let me out here. At once!»
Но мы твердо стояли на своем: «Ключ у нас. Не суетитесь. Мы ведь, собственно, все трое скучаем в этом сельском гнездышке…»
Чем кончались такие атаки двух семнадцатилетних парней, догадаться нетрудно. В те томительные, часто дождливые вечера мы «получали» каждого — или, по крайней мере, получали от каждого… по поцелую. После они, отправляясь на работу, ежедневно делали большой крюк, чтобы, упаси боже, не встретиться с нами — все, кроме упомянутого Дэвида Болдуина, который, отказавшись от своих планов, прервал-таки стажировку и вернулся к себе в Луизиану. С француженками, Сильвией Дюшан и Элианой Гардель, тоже попавшими в нашу гимназию по обмену, мы ездили в дискотеку «Лесной кот» или в Сиэтл — посмотреть новейший фильм ужасов «Омен».
Сиэтл — так мы называли Ганновер. Может быть, потому, что думали: оба города одинаково лишены какого-либо своеобразия.