— Иногда приходится делать шаг назад, Фолькер.
— Почему? Никто не заставляет нас быть глупее наших предшественников.
— А как тебе твоя курица?
— Признайся, Ханс, тебя это мало интересует.
— Ты ошибаешься. А кроме того, я мог задать вопрос и из вежливости.
— Очень вкусная еда. Превосходная. Легкая.
— Легко усваиваемая?
— Ну да. Она возвращает смысл и такому словосочетанию.
— Это я и хотел услышать.
— Значит, всё в порядке.
Годами вьетнамцы, славившиеся «оригинальным обслуживанием», пытались уговорить нас заказать еду в номер. Однако девушка с раскосыми глазами обращалась со своим рационализаторским предложением не по адресу.
— Простите, я даже не пью на троих.
— Тлоих?
Порой у меня бывали такие гнетущие состояния или настроения, когда мысль о необходимости продолжения жизни казалась более непереносимой, чем мысль о смерти. После подобных панических дней и ночей — а они наверняка знакомы куда большему количеству людей, чем принято думать, — я заставлял себя жить дальше, напоминая себе: моей смерти Фолькер не переживет. Он меня любит, он сейчас не может сам оплачивать аренду квартиры, он чувствует себя (в физическом смысле) все хуже. Со мной он ругается — а значит, ему есть ради кого оставаться здесь, — мы можем как-то поддерживать друг друга, в его присутствии мне легче думать. Один без другого — нет, этот номер не пройдет.
В начале нового года, вернувшись из Парижа и едва ступив в зал мюнхенского аэропорта, я испугался. Увидел среди встречающих Фолькера, в синем пальто: он уже был отмечен.
Короткого отсутствия хватило, чтобы я осознал: непрерывные болезни превратили Фолькера — внешне — в старика. Вовсе не только из-за сеансов облучения (средства против рака кишечника) щеки его ввалились, а кости отчетливо проступили. Кожа поблекла. Медикаменты от СПИДа вызвали липодистрофию — неконтролируемые жировые отложения. Ноги у него, я знал, стали как спички, живот же под пиджаком непомерно раздулся. Такого рода изменения наверняка мучили этого прирожденного эстета, в чьем доме скапливались любовные письма и от женщин, и от мужчин. Пожалуй, он мог бы даже показаться высокомерным — особенно когда я пролистывал его пожелтевшую почту, авиаписьма, открытки (1970-го года и более ранние). Он всегда оставлял себе копии собственных писем: Дорогая Рейнхильда, мы, уже не раз подробно обсуждали наши отношения. Но я по-прежнему не вижу возможности отказаться от своей работы и сознательно выбранной свободной жизни ради новой, сомнительной страсти — которая, вероятно, пылает в тебе сильнее, чем во мне. Я знаю тебя как умную женщину и думаю, ты меня поймешь. Или, например, он писал одному еврейскому эстрадному певцу в Тель-Авив: Дорогой Йошуа, надеюсь, что после нескольких дней, проведенных в Нью-Йорке, ты благополучно добрался до Йзраиля и что твои выступления имеют там успех. Ты — украшение для любой сцены. Я никогда не забуду ночь, которую мы с тобой провели в Нью-Йорке, в отеле на Пятой авеню. Ты, конечно, тоже ее не забудешь. Однако чутье мне подсказывает, что иногда лучше ограничиться одной-единственной ночью. Потому что ничто не могло бы дать нам еще большего счастья. Передай от меня привет Пегги Гуггенхайм, если снова ее увидишь. Ты живешь в моем сердце. Может, живешь даже слишком ощутимо. Й, может быть, я боюсь твоей ауры, твоей силы, твоих высоких, но оправданных требований к жизни и к людям. Твой Фолькер К.
И вот теперь, после такой жизни — поистине захватывающей, бурной во всякое время суток, достойной того, чтобы о ней слагали легенды, — он ждал меня.
— Bonne nouvelle annй!
— Фолькер протянул мне собственноручно завернутую в подарочную бумагу плитку шоколада (очень может быть, с привкусом ванили «Бурбон»).
— Я-то думал, здесь принято поздравлять друг друга по-немецки.
Ему я привез вино, французские витаминные таблетки (хотя не верил, что он будет их принимать) и проспекты парижских картинных галерей.
— Ни одного из этих художников я не знаю. Мне показалось, французы выставляют все без разбору. И фигуративную живопись, и абстрактную.
— Париж уже не играет сколько-нибудь значительной роли. Но и Нью-Йорк тоже… С тех пор, как умер Уорхол.
Единого культурного центра у нас больше нет.
— Что же до видео-инсталляций, — продолжал я, — то ими я сыт по горло. Стоит ли, например, искать объяснение тому, что некий человек — одновременно на пяти экранах — нюхает швабру? Я думаю, едва мы перестанем пользоваться электричеством, такому искусству придет конец. Что будут делать музеи с залежами мониторов? Искусство превратится в свалку радиодеталей.
Мы направились к нашей машине. Сам я не пользовался старым «фордом-орионом», доставшимся мне от родителей, но и не расставался с ним, чтобы Фолькер не утратил ощущения своей мобильности.
— А… рак, который они выжгли? Ты, похоже, чувствуешь себя неплохо.
— Да, ничего, — рассмеялся он. — Окончательные результаты будут через две недели.
— Мы уже в новом тысячелетии, Фолькер! Это, как ни крути, — добавочный повод для оптимизма. Мне, впрочем, в любом случае пора умерить свои амбиции и научиться быть благодарным…
— Точно, — подтвердил он. И вытащил из кармана ключ от машины.
— Сильно я постарел, Фолькер?
— Уже почти развалина.
— Бесстыдник! Я, конечно, постарел за неделю, но не настолько.
— Как Версаль?
— Толпы народу. А в Париже, представляешь, колокола под Новый год не звонят.
Мы ехали по бесконечным пампасам, отделяющим все еще новый аэропорт от города. Сразу после открытия терминала в некоторых самолетах перед посадкой объявляли: «Просим вас пристегнуть ремни и прекратить курение. Через пару минут мы приземлимся на Франца Иозефа Штрауса».
Протесты пассажиров, главным образом женщин, положили конец этому безобразию.
Дорожные полосы, жестяные лавины, вдалеке — химзаводы и жилые кварталы Гархинга.
Когда сюда подъезжает человек из какой-нибудь мещанской метрополии, впечатление у него такое, что даже после щита с надписью «Мюнхен. Столица земли Бавария» настоящей городской застройки не будет.
Тем не менее для меня Мюнхен всегда оставался городом надежд, многоликой повседневности и ошеломляющих — во всех смыслах — неожиданностей. Для меня он никогда не был «столицей уюта» или «мировым городом с человеческим сердцем». Мне он в свое время открылся как город личных достижений. Безработные — без перспективы — здесь почти полностью отсутствовали. Необходимость работать, чтобы оплачивать аренду убогих квартир в домах шестидесятых годов, отдаленно напоминала ситуацию в ГДР. Кажется, и там, в упадочном рабоче-крестьянском государстве, большинство пивных — как в Мюнхене — закрывалось не позднее полуночи, чтобы по утрам граждане свеженькими выскакивали из постелей и в урочный час приступали к исполнению своего трудового долга.
То, что в Мюнхене пивные еще до полудня заполнялись посетителями, а на террасах кафе невозможно было найти свободного стула, представлялось — ввиду полной занятости местного населения — загадочным. Все здесь зарабатывали деньги… но ничего не делали. И удовлетворительного решения для этой загадки не находилось. Каждую новостройку в пределах Среднего кольца я отмечал с удовольствием, к которому примешивалось отчаянье. Я хотел, чтобы здесь было больше людей, больше шума, больше беспутного и безудержного веселья; чтобы несколько расфуфыренных кварталов покрылись патиной, начали понемногу разрушаться — тогда наконец различные сценарии человеческого существования смогут, соперничая друг с другом, друг друга дополнять. В городе, на мой вкус, не хватало темных закоулков.
Мы проехали мимо церкви Спасителя на Унгерер-штрассе. В зале для собраний здешней церковной общины я когда-то слышал, как Уве Йонсон
читает отрывки из своих «Годовщин». Когда готовили материал для позднейшей радиопередачи, кашель Йонсона — в промежутках между главами — вырезали. Хотя кашель писателя-меланхолика был не менее выразителен, чем жизнеописание героини романа, Гезине Креспаль.
— А как проходила новогодняя ночь здесь?
— Упоминания заслуживает праздничное оформление Леопольдштрассе. Постарайся не пропустить телемост с Берлином. Вряд ли в ближайшее время тут объявится еще один молодой интересный журналист. Ночью я смотрел на фейерверк — из окна.
От меня не укрылось, что Фолькер положил на водительское сиденье кольцо из пенопласта. Сидеть просто так, на обычной мягкой обивке, он, значит, уже не мог. Но дерзкий абрис его носа не изменился.
Деревья Хофгартена. На Альтштадтринг — здание государственной канцелярии, которое Серж когда-то принял за новый универмаг с постмодернистским куполом. Внушительный главный вход, стальные плиты с дырчатым орнаментом — все это вполне подошло бы для какого-нибудь китайского бункера. Официальная резиденция премьер-министра Баварии просторнее Белого дома на сто четырнадцать квадратных метров. Резиденция с ее классицистическими рядами окон, спроектированными Кленце.
И недалеко отсюда — место мужских свиданий, Одеонсплац: площадь, которую посещали все, начиная с Клауса Манна и кончая Вальтером Зедлмайром.
На противоположной стороне — новое, из темного стекла Центральное отделение Института имени Макса Планка. В этом секторе города, занимающем всего половину квадратной мили, помещается так много всего…