Мы вышли покурить на 17 лет… - Елизаров Михаил Юрьевич 14 стр.


Я восходил на вершину, будто поднимался по ступеням из ущелья. Поднялся и увидел потерявшееся солнце. Оно уже клонилось в сторону заката, большое и желтое. В тускнеющем небе облачным пятном просвечивала луна. Над косматою травой дрожало жидкое марево спадающей жары. Бог его знает, где я полуденничал, но на этих вечереющих холмах день определенно заканчивался.

Мне вдруг открылся край земли, а за ним синева. По далеким волнам, похожий на плевок, мчался в белой пене прогулочный катер — прямиком к городу на побережье.

Каменистый склон дал ощутимый крен. Я ступил на грунтовую дорогу. Рядом с обочиной валялся песчаник в рыжих лишаях. Перешагнул через него и понял, что скоро мой путь закончится.

Дорога разбежалась врассыпную десятком направлений. Кренистой, крошащейся тройкой я спустился к морю — в бирюзовых маленьких лагунах. Дикий пляж походил на заброшенную каменоломню. Среди валунов стояла укромная палатка.

Я вспомнил про свой прокаженный вид. Скинул с головы парусину, пригладил волосы. У несуществующего порога подобрал два булыжника и постучал ими, как в дверь. Тук-тук.

— Есть кто-нибудь?..

Никто не откликнулся. Я оглядел чужую стоянку, походный быт подстилок и натянутых веревок, закопченный очаг. Сохли черные котелки, эмалевые миски, пара ласт, похожих на лягушачьи калоши.

Хозяева ушли, возможно, за пищей или на сбор хвороста. В искусственной тени каменной ниши я увидел белые питьевые канистры. Не поборол соблазна, потянулся. Там была вода. Я пил, как прорва, не отрываясь. И сразу опьянел. Без сил присел у места воровства. Ждал людей, но раньше проснулся голод. Поужинал сухарями и колбасой. Мне казалось, что у меня во рту растаяли все зубы, точно они были из рафинада, я пережевывал жесткую еду вареными деснами.

В рюкзаке помимо еды нашлась целлофановая пленка из-под сигарет. В ней размякшая черная смола. То был маленький идол, вылепленный мной из битума — один из четырех. Я взял его с собою, траурный символ, а он потек от жары, словно оловянный солдатик, превратился в пахнущую гарью размазню.

Не было божка, не существовало больше моей смешной любви. Я отбросил пачкучий целлофан.

Хозяева не возвращались. Я помаленьку разоблачился: распеленал руки, совлек с проклятьями прикипевшие к туловищу футболку и джинсы. Я напомнил себе обгорелого танкиста.

Красный, как петрово-водкинский конь, зашел в море. Нырнул и поднял облако кишащих пузырьков, зашипел, подобно свежей кузнечной заготовке.

Море не успокоило зудящую кожу. Выбрался на сушу, кружилась голова, тело жарко пульсировало, будто я окунулся в прорубь.

Никто не возвращался. Солнце ушло за гору, склон сразу потемнел, поблекла нежная морская бирюза. Луна все явственнее проступала в сером небе, белый ее призрак наливался желтизной. Далекой блесткой подмигивала Венера.

Я достал часы, глянул на всякий случай. Они показывали начало десятого. Чудаковатые часы вышли из спячки и нагнали упущенное время. Или они не останавливались…

Я второй раз приложился к канистре и наполнил мою флягу. В рюкзаке завалялась случайная консервная банка скумбрии. В блокноте на последней страничке я написал чернилами послание дикарям: «Ребята, взял у вас воды, простите, что без спроса», оторвал листок и придавил консервной скумбрией, чтоб не улетел — не бог весть какой, но все ж таки калым…

Я помочился в море желтым лунным светом. И отправился наверх, искать себе ночлег. В степной траве среди полыни и шалфея я надул упругий матрас, прикрыл его парусиной. Горячей рукой в два счета дописал четверостишия — початое и новое.

  • Слетел нежданный серафим,
  • И задавал свои загадки.
  • Их смысл, кажущийся гадким,
  • По сути, был неуловим.
  • Слова звучали, как шарманка,
  • И открывали взгляд на мир.
  • И хлопьями летела манка
  • Из голубых вселенских дыр.
  • Без интереса и души водил пером, зная, что это — поэтический послед из прошлой жизни. Мне было чудно и одиноко. Я ощущал необратимую органическую перемену.

    Я понимал, что со мной теперь навеки сияющий огненный полдень, железный треск цикады, глазастые собаки, фамилия мертвого капитана и нечистые ногти маленького горбуна.

    Заранее грустил и тосковал, что с этой звездной ночи я буду только остывать, черстветь, и стоит торопиться, чтобы успеть записать чернилами все то, что увиделось мне в часы великого крымского зноя.

    Если это уже был «трип», то начинался он желчным многословием.

    — А вот я не люблю Берлин, хотя обычно всюду говорю, что город хороший. Лицемерю, как всякий человек старше тридцати, потому что всерьез его нельзя любить, Берлин, в нем нет ничего, что поражает воображение, вот в Кельне, хотя бы кельнский собор, который похож на Бэтмена, а в Берлине нет кельнского собора, а есть мудацкая телефункен на Александерплатц, похожая на чупа-чупс, и поэтому я лгу, словно герой «Служебного романа»: — Вы красавица, Людмила Прокофьевна…

    Как пьяный к радиоприемнику, я приебался к серенькой, на троечку, девушке Асе из Читы (Чита — это ты стоишь перед картой Родины и тянешься вправо всей длиной руки — вот там Чита, а в ней раньше жила так себе Ася). Она сообщила, что последние пять лет учится в Петербурге, а теперь тут в гостях, и просто влюблена в Берлин.

    Я впал в то состояние ума, когда речь превращается в течь:

    — Любовь к Берлину — это заговор или, точнее, сговор обманутых дольщиков, желающих затащить в свою секту побольше людей, которым, дескать, понравился Берлин, хотя нет на свете ни одного города, который стоило бы любить, но Питер точно любят, а про Берлин притворяются, и девушке, выросшей в Чите, не за что любить Берлин. Я знаю двух любителей Берлина, они феерические, отпетые гондоны, вот им Берлин нравится, и знаком с одним очень достойным человеком, которому Берлин отвратителен, поэтому если тебе кто-то сообщает, что ему хорошо в Берлине, значит, он лжет, либо купил квартирку на Савиньи-платц, потому что Берлин — это Лондон для московских мидлов, и мы же не гондоны в конце-то концов, не мидлы, чтоб нам Берлин нравился?..

    В однокомнатной квартире на Хиддензеештрассе я съел печенье. На вкус оно было как обычное овсяное. Вначале преломил его, сжевал свою половинку, запил пивом «Штернбург» — самым дешевым, пролетарским, пятьдесят центов бутылка.

    Затем прожил полчасика и сказал безнадежно: — Не берет, Вить…

    Хозяин печенья по имени Витя снова достал коробку: — Ты просто крупный. Сколько в тебе — сто килограммов? Больше?

    Харьковских времен друг Леха называл травяного, как Уитмен, кудрявенького тощего Витю — «рукколой».

    Я съел вторую половинку, а после еще половинку. И еще одно целое печенье — стащил из коробки, потому что проголодался.

    Читинская повстречалась нам на лужайке перед планетарием, что на Пренцлауэраллее. Мы вышли пройтись. Думали сначала в Мауэр-парк, но выбрали ближний отдых, перешли через дорогу. Там Витя и увидел своих знакомых, они выгуливали приезжую из Читы.

    — Почему вы здесь в Берлине живете, если вы его так не любите! — рассердилась Ася.

    — А я здесь и не живу! — парировал я, взгромоздился на велосипед и покатил домой на Петерсбургерштрассе — обедать.

    И я соврал Асе, тогда я еще жил в Берлине.

    Дома, лязгая от голода зубами, затолкал в электрическую духовку мерзлую пиццу. Через минуту запахло ладаном. Мне хватило ума сообразить, что я не вынул пиццу из полиэтилена. Стащил вилкой морщинистую, в оплавленных язвах упаковку, сунул обратно пиццу, заново установил таймер и сел смотреть «Ведьму из Блэр».

    Вскоре я понял, что не слежу за фильмом, а бездумно грежу на его дерганой поверхности: «Вот, у нас камера, и мы едем снимать про ведьму… Здесь много детских могил…»

    Неожиданный, отозвался таймер, и я вздернулся от его резкого дребезга. Пицца с виду была готова. Я коснулся еды осторожным ртом и не почувствовал температуры. Она будто не прогрелась, пицца, и румяные медали салями были пресными на вкус. Я ощутил деснами совершенно сырое тесто.

    Собрался отнести четвертованную ножом пиццу на кухню, чтоб довести до готовности, по прелюде по телу прошли теплые вкрадчивые судороги. «Началось» — с удовольствием подумал я. Но это было последнее ощущения удовольствия.

    Мелко содрогался, пульсировал живот. Вдруг показалось, что к губе прилип навязчивый кусочек сырого теста. Я попытался его снять, но пальцы потеряли всякое родство со мной, точно я отсидел их. Чужая рука пощупала губу. Да и самой губы уже не было — вместо нее торчал какой-то пористый мягкий нарост.

    Я постарался сосредоточиться на мельтешащих событиях фильма — не тут-то было. Тесто, поразившее своими спорами ротовую полость, как разумная зараза, расползалось по всему лицу — его словно затянуло гипсовой смертной маской.

    Назад Дальше