Абсолютист - Джойн Бойн 13 стр.


— А как иначе-то, — говорю я.

— Разумеется. Но все же. Не слишком спортивно со стороны Клейтона, а?

Я смотрю на него и удивленно улыбаюсь. Он говорит не как простые люди — видно, в семье священника дают чуть более утонченное воспитание, чем в семье мясника. Он употребляет умные слова и, кажется, привык заботиться о других. Его доброта впечатляет. Она как будто втягивает, обволакивает меня.

— Твой отец расстроился, когда тебя призвали? — спрашиваю я.

— Ужасно. Но он расстроился бы гораздо сильней, если бы я отказался драться. Король, отечество — это все для него очень важно. А твой?

Я пожимаю плечами:

— Он не слишком убивался.

Уилл кивает и шумно дышит через нос, потом садится, складывает подушку вдвое и засовывает себе под спину, вынимает сигарету и принимается задумчиво курить.

— Слушай, — говорит он через несколько секунд — так тихо, что кроме меня его никто не слышит, — а что ты подумал про этого доктора, ну, сегодня?

— Подумал? — растерянно повторяю я. — Я про него вовсе не думал. А что?

— Ничего. Просто мне показалось, тебе очень интересно то, что он делает. Ты случайно не собираешься сбежать и устроиться куда-нибудь в госпиталь?

Я чувствую, что опять краснею, — значит, он все-таки заметил, что я на него пялился, — и поворачиваюсь на другой бок, чтобы ему было не видно.

— Нет-нет, Бэнкрофт, что ты. Я остаюсь в полку!

— Рад слышать, Тристан, — говорит он, наклоняясь ко мне так близко, что я чувствую слабый запах пота. Мне кажется, что сейчас он может подчинить меня своей воле, целиком и полностью. — Потому что мы тут застряли с кучей никуда не годных неудачников. Капрал Моуди в чем-то прав. И я рад, что обзавелся другом.

Я улыбаюсь, но не отвечаю; при этих словах мою плоть пронзает что-то острое, словно мне приставили к груди нож и теперь давят на него, намекая на боль, которая вскоре последует. Я закрываю глаза и стараюсь об этом не задумываться.

— И ради бога, Тристан, не зови меня Бэнкрофтом, — добавляет он, падая обратно на свою койку; он плюхается на нее с такой силой, что пружины жалобно стонут. — Мое имя Уилл. Да, здешние кретины зовут друг друга по фамилиям, но мы с тобой не такие. Они нас не сломают — мы не позволим, лады?

* * *

В следующие недели нас жесточайшим образом гоняют — я не могу поверить, что именно об этом так долго мечтал. Побудка обычно проходит в пять утра. Когда Уэллс или Моуди нас поднимают, мы должны за три минуты проснуться, выскочить из постели, одеться, натянуть сапоги и выстроиться снаружи у казармы. Обычно в этот час мы едва соображаем, что происходит, а когда выступаем в четырехчасовой марш, наши тела словно кричат от боли. В каждое такое утро я думаю, что хуже начальной подготовки ничего не бывает; скоро я узнаю, что заблуждался и на этот счет.

Однако в результате всех мучений наши молодые тела развиваются, на икрах и на груди вырастает твердый панцирь мышц, живот подтягивается, и мы наконец начинаем походить на солдат. Даже те немногие, кто прибыл в Олдершот с лишним весом — Тернер, Хоббс, Мильтон, почти ожиревший Денчли — сбрасывают фунты и приобретают более здоровый вид.

Во время марша от нас не требуют молчать, и мы обычно переговариваемся вполголоса. Я в хороших отношениях с большинством солдат во взводе, но все же с утра обычно стараюсь встать рядом с Уиллом, и он, кажется, не против того, чтобы проводить время со мной. Мне в жизни досталось очень мало дружбы. Единственный, кто для меня что-то значил, был Питер, но он предал меня дважды — сначала ради Сильвии, а потом после происшествия в школе; мой позор стал гарантией, что я больше никогда его не увижу.

Однажды, в выпавший нам редкий час отдыха, Уилл заходит в казарму и застает меня одного — я стою спиной к нему, и он в шутку наскакивает на меня с воплем, точно разыгравшийся ребенок в игре. Я отдираю его от себя, и мы катимся кувырком по полу, цепляясь за что попало, толкаясь и хохоча. Он зажимает меня в клинч, придавливает к полу, садится на меня верхом, смотрит сверху вниз и улыбается — темные волосы падают на глаза, и я уверен, что он смотрит на мои губы, впивается в них взглядом, чуть повернув голову, выгнув спину, и я слегка сгибаю ногу в колене и отваживаюсь улыбнуться. Мы смотрим друг на друга. «Ах, Тристан», — тихо и печально говорит он, и тут кто-то подходит к двери, и он отскакивает от меня, и, когда оглядывается на Робинсона, только что вошедшего в казарму, я понимаю, что он избегает моего взгляда.

Поэтому, может быть, нет ничего удивительного в том, что меня душит ревность, когда на утреннем марш-броске, остановившись завязать шнурок, я теряю Уилла в толпе и потом, протолкнувшись вперед (но стараясь, чтобы мои намерения были не слишком очевидны), обнаруживаю, что он идет впереди колонны и задушевно беседует не с кем иным, как с Вульфом, нашим идейным отказником! Я гляжу в изумлении: с Вульфом никогда никто не ходит и не говорит. У него на кровати каждый вечер появляются белые перышки — из наших подушек, причем в таком количестве, что Моуди, любящий Вульфа не больше нашего, приказывает это прекратить, иначе мы скоро останемся без подушек, будем спать головой на матрасе и просыпаться с затекшей шеей. Я озираюсь, гадая, заметил ли кто-нибудь, но мои однополчане слишком заняты переставлением ног — головы у них склонены, глаза полузакрыты, все мысли только о том, как бы скорей вернуться в лагерь, к сомнительным удовольствиям завтрака.

Я, полный решимости вклиниться в беседу, слегка прибавляю скорость, наконец догоняю Уилла с Вульфом и пристраиваюсь рядом с Уиллом. Я с беспокойством гляжу на него, а Вульф вытягивает шею и улыбается мне. У меня создается впечатление, что я прервал его речь, — Вульф никогда не участвует в разговорах, а только произносит речи, — но он уже замолчал, а Уилл смотрит на меня, и на лице у него написано, что он удивлен моему появлению, но рад меня видеть.

Одна из черт, которые мне в нем нравятся, — то, что он (по крайней мере, я так думаю) искренне наслаждается моим обществом. Когда я с ним, я чувствую себя таким же хорошим человеком, как он, таким же умным, таким же легким в общении, а по правде сказать, я на самом деле далек от того, другого и третьего. И еще мне кажется, упорно кажется, что он питает ко мне какие-то чувства.

— Тристан, — бодро говорит он. — А я гадал, что с тобой случилось. Думал — может, ты завалился обратно спать. Мы с Артуром разговорились. Он мне рассказывал о своих планах на будущее.

— Правда? — Я гляжу на Вульфа. — Что же это за планы? Он хочет стать священником и дорасти до Папы Римского?

— Эй, полегче. — В голосе Уилла слышится нотка неодобрения. — Ты же знаешь, что мой отец — священник. Если человек хочет идти служить в церковь, в этом ничего плохого нет. Если, конечно, ему такое подходит. Мне вот не подошло, но все люди разные.

— Ну да. Ну да. — Действительно, я и забыл про достопочтенного отца Бэнкрофта, читающего проповеди своей пастве где-то там, в Норидже. — Я только хотел сказать, что Вульф во всех людях видит хорошее, вот и все.

Жалкая отговорка — я пытаюсь притвориться, что уважаю Вульфа, хотя на самом деле терпеть его не могу — единственно потому, что, по моим подозрениям, его уважает Уилл.

— Нет, священство — это не для меня, — говорит Вульф, явно наслаждаясь моей неловкостью. — Я думал пойти в политику.

— В политику, — со смехом повторяю я. — Но у тебя же нет шансов?

— Это почему? — спрашивает он, поворачиваясь ко мне — как обычно, с непроницаемым лицом.

— Слушай, Вульф, может ты прав в своих убеждениях, может, нет. Я не могу тебя судить.

— Неужели? С каких это пор? Ты же все время меня судишь. Я думал, ты согласен с остальными, кто подсовывает мне перья.

— Но даже если ты прав, — продолжаю я гнуть свою линию, — у тебя вряд ли получится убедить в этом людей после войны. Ну, то есть, если вдруг в моем округе кто-нибудь станет баллотироваться в парламент и скажет избирателям, что он возражает против войны и отказался идти на фронт, ему дай бог унести ноги с трибуны, а не то что набрать достаточно голосов.

— Но Артур же не отказывается идти на фронт. Он здесь, с нами.

— Здесь — учебный лагерь, — встревает Вульф. — Уилл, я же объяснял тебе, что как только нас отправят на фронт, я откажусь драться. Я им это говорил. Они это знают. Но не слушают, вот в чем беда. Военный трибунал уже давно должен был решить мое дело, но пока молчит. Меня это очень расстраивает.

— Слушай, а против чего ты на самом деле возражаешь? — спрашиваю я, вдруг осознав, что мне ничего не известно о его мотивах. — Тебе война не нравится? В этом дело?

— Война никому не должна нравиться, Сэдлер, — говорит Вульф. — И я не могу себе представить, чтобы она кому-то нравилась, кроме разве что сержанта Клейтона. Вот он, кажется, получает от нее удовольствие. Нет, я просто не верю, что хладнокровно лишать жизни других людей — это правильно. Я неверующий… ну, не очень верующий… но я думаю, что кому жить, а кому умирать, должен решать Бог. К тому же что я могу иметь против какого-нибудь немецкого мальчишки, которого притащили из Берлина, или Франкфурта, или Дюссельдорфа сражаться за родину? Что он может иметь против меня? Да, на карту поставлены вопросы, политические вопросы, территориальные, мы воюем из-за них, и я согласен, что интересы некоторых стран оказались ущемлены, но ведь есть же дипломатия, ведь могут же здравомыслящие люди собраться за столом и достигнуть согласия. И я считаю, что возможности решить вопрос мирным путем еще не исчерпаны. Но вместо этого мы просто убиваем друг друга — день за днем. Именно против этого я возражаю, Сэдлер, если тебе уж так интересно. И я отказываюсь в этом участвовать.

Назад Дальше