Я пробираюсь из передового окопа в наблюдательный, где расположен лазарет — с теми крохами медицинской помощи, которые у нас еще остались, — и стоят койки для офицеров. Здесь уже пахнет готовящейся едой, и я тороплюсь к источнику запаха. Оглядываю плохо убранный «столовый ряд», расположенный вдоль аллеи, смотрящей на юго-восток, в составе третьей линии. Вижу по большей части знакомые лица, но есть и новенькие. Одни молчат, другие никак не могут заткнуться. Одни храбры, другие глупо рискуют, третьи уже начали сходить с ума. Есть тут и люди из Олдершота — и до нашего выпуска, и после. Одни говорят как шотландцы, другие — как англичане, третьи — как ирландцы. Я пробираюсь по столовой, сквозь тихий гул разговоров. Кажется, кто-то меня приветствует. Снимаю каску и скребу голову, не интересуясь тем, что остается под ногтями, — все волосы у меня завшивлены, и на голове, и в подмышках, и в паху. Везде, где только могут плодиться вши. Раньше меня это ужасало, но теперь мне все равно. Я гостеприимный хозяин, и мы мирно сосуществуем, они — питаясь на моей грязной коже, я — время от времени соскребывая их и давя меж ногтями большого и указательного пальцев.
Я беру что дают и быстро ем. Чай поразительно хорош; должно быть, его заварили только что. Он пробуждает воспоминания — что-то из детства, и если хорошенько постараться, то, наверное, можно эту память воскресить, но у меня нет на то ни сил, ни желания. Мясные консервы, напротив, омерзительны. Одному богу известно, что напихали в эти жестянки — мясо крыс, барсуков или еще каких-нибудь тварей, имеющих наглость выживать в прифронтовой полосе, — но мы зовем консервы тушенкой и не вдаемся в подробности.
Я запрещаю себе осматриваться, искать его взглядом, потому что это принесет только боль. Если я его увижу, то не рискну подойти из страха, что он меня отвергнет, а потом гнев так затуманит мне голову, что я попросту выскочу из окопа на ничью землю, и будь что будет. А если я его не увижу, то непременно подумаю, что его снял снайпер за последние несколько часов, и все равно выскочу под пули — зачем мне жить, если его уже нет?
Наконец я встаю — с полным желудком и со вкусом чая во рту — и начинаю пробираться назад, поздравляя себя с большим достижением: я ни разу не попытался найти его взглядом. Ни единого разу. Из таких минут можно составить часы относительного счастья.
Я возвращаюсь в передовой окоп и слышу впереди какой-то шум. Меня не очень интересуют скандалы, но мне все равно приходится пройти то место, где спорят, так что я останавливаюсь и некоторое время наблюдаю, как сержант Клейтон — он невероятно исхудал за несколько недель, минувших с нашего прибытия, — орет на Поттера, очень высокого солдата, который в Олдершоте прославился как способный пародист. Когда-то он прекрасно изображал не только нашего командира, но и двух его апостолов, Уэллса и Моуди, и однажды Клейтон, пребывая в необычно хорошем расположении духа, попросил Поттера выступить перед всем полком, что тот и проделал с большим успехом. В его пародиях не было злости — хоть и присутствовала, как мне кажется, доля насмешки. Но Клейтон смотрел с жадной радостью.
Конфликт, по-видимому, вызван ростом Поттера. В нем шесть футов шесть дюймов без обуви, но в сапогах и каске, пожалуй, все шесть футов восемь дюймов
. Мы уже привыкли к его росту, но это никак не облегчает ему жизнь в окопах, которые в северной части не глубже восьми футов и не шире четырех
. Бедняга Поттер вынужден ходить скрюченным, не выставляя голову над бруствером, а то ему тут же вышибет мозги немецкой пулей. Это очень тяжело, пусть у нас и нет времени ему сочувствовать, но сейчас Клейтон орет ему в лицо:
— Вы изображаете из себя ходячую мишень! И при этом подвергаете опасности всех однополчан. Сколько раз я вам говорил, Поттер, не стойте во весь рост!
— Но я не могу, сэр, — жалобно отвечает Поттер. — Я пытаюсь сгибаться, но не могу долго так ходить, не выдерживаю. У меня страшно болит спина.
— И вы не можете потерпеть боли в спине, чтобы спасти свою голову?
— Я не могу ходить скрюченным весь день, сэр, — говорит отчаявшийся Поттер. — Честное слово, я стараюсь.
Клейтон с руганью бросается на него и прижимает спиной к стенке. Я думаю: «Вот молодцы, сбейте мешки и развалите стену, зачем нам укрытие? Давайте еще и артиллерию отошлем домой заодно».
Я отрываюсь от утреннего спектакля и пробираюсь к себе на пост; крики спорщиков продолжают звенеть у меня в ушах. На посту ждет беспокойно озирающийся Телль, надеясь все-таки дождаться, ведь если я не появлюсь, это будет означать, что меня ночью убили по моей собственной глупости и Теллю придется торчать на месте, ожидая, пока придут Клейтон, Уэллс или Моуди и согласятся подыскать кого-нибудь ему на смену. А они могут появиться и через несколько часов, и все это время Теллю нельзя будет уйти с поста, потому что это приравнивается к дезертирству, а дезертира ставят перед строем людей с винтовками, которые целятся в клок ткани, пришпиленный над сердцем.
— Господи, Сэдлер, я думал, ты никогда не придешь, — кричит он, хлопая меня по плечу на счастье. — Внизу все в порядке?
— Все хорошо, Билл, — отвечаю я.
Телль тоже предпочитает, чтобы его называли по имени. Может быть, так ему легче ощущать себя прежним, отдельным, независимым человеком. Я встаю на его место, окапываюсь ногами в земле и опускаю коробку перископа до уровня глаз. Хочу спросить Телля, есть ли у него что доложить за время дежурства, но он уже исчез. Я вздыхаю, качаю головой и щурюсь в грязное стекло, пытаясь различить, где тут горизонт, где поле битвы, а где темные тучи, закрывающие небо. И силюсь припомнить, какого, собственно, черта я должен здесь наблюдать.
* * *
Я пытаюсь подсчитать, сколько дней назад покинул Англию, и решаю, что двадцать четыре.
В утро отправки из лагеря нас посадили на поезд из Олдершота в Саутгемптон, а потом провели строем по дорогам, к портсмутским докам. Целые семьи выходили на дорогу, чтобы приветственными криками вселить в нас боевой дух. Мои товарищи в основном наслаждались этим вниманием, особенно если очередная девица выбегала из толпы и принималась целовать кого-нибудь в обе щеки. Мне, однако, было трудно сосредоточиться на происходящем — я был всецело поглощен событиями предыдущей ночи.
Когда все случилось, Уилл быстро оделся и воззрился на меня с невиданным мною ранее выражением лица. На нем отражалось удивление от содеянного нами, омраченное знанием, что он сам был не только добровольным участником, но и главным зачинщиком, — и бесполезно притворяться, что это не так. Уилл явно хотел бы свалить вину на меня, но из этого ничего не вышло бы. Мы оба знали, кто первый начал.
— Уилл, — произнес я, но он замотал головой и полез вверх по окружавшему нас склону; он так торопился, стараясь как можно скорей убраться от меня, что не глядел, куда ставит ноги, поскользнулся и съехал обратно вниз. — Уилл, — повторил я и потянулся к нему, но он резким движением оттолкнул мою руку и вихрем обернулся ко мне, оскалив зубы — словно волк, готовый к атаке.
— Нет, — прошипел он, взлетел по склону и исчез в ночи.
Когда я вернулся в казарму, он уже лежал на койке, спиной ко мне, но я чувствовал, что он не спит. Его грудь размеренно поднималась и опадала, но дыхание было громче обычного; так шевелится и дышит человек, который притворяется спящим, но не слишком искусно.
Я заснул, уверенный, что мы поговорим утром, — но, когда проснулся, Уилла уже не было, он встал и ушел до того, как Уэллс или Моуди прозвонили побудку. Снаружи, после поверки, он занял место в строю для последнего марша далеко впереди меня, посреди стаи, чего обычно терпеть не мог. Он был в гуще новоиспеченных солдат, они окружали его слева, справа, спереди и сзади, и каждый был защитным сооружением, которое можно обратить против меня, если понадобится.
В поезде я тоже не смог поговорить с Уиллом — он окопался у окна, посреди шумной толпы, а я оказался поодаль, расстроенный и смущенный тем, что меня так явно отвергают. Только позднее, уже когда мы погрузились на корабль и отплыли в направлении Кале, я нашел Уилла одного на палубе, у ограждения. Он стоял, изо всех сил сжимая руками металлический поручень и склонив голову, словно погрузившись в мысли, а я смотрел издалека, чувствуя его страдание. Я бы не стал к нему подходить, если бы не уверенность, что нам, скорее всего, больше не представится случай поговорить — кто знает, какие ужасы ждут нас, едва мы сойдем по трапу.
Он услышал мои шаги — чуть приподнял голову, открыл глаза, но не повернулся ко мне. Я видел — он знает, что это я. Я остановился чуть поодаль, встал лицом к французскому берегу, вытащил из кармана сигарету и закурил, а потом предложил полупустой портсигар Уиллу.
Он помотал головой, но потом передумал и взял сигарету. Поднес ее к губам. Я протянул ему свою, чтобы он от нее прикурил, но он снова помотал головой и стал рыться в карманах в поисках спички.
— Ты боишься? — спросил я после долгого молчания.
— Еще бы. А ты нет?
— Я — да.
Мы докурили сигареты, радуясь, что они избавляют от необходимости говорить. Наконец Уилл повернулся ко мне — он смотрел скорбно, словно прося прощения, потом посмотрел на свои сапоги и нервно сглотнул, в отчаянии сводя брови и морща лоб.
— Слушай, Сэдлер. Ничего не выйдет. Ты это понимаешь, я надеюсь?
— Конечно.
— И не могло бы… — Он помолчал, потом попробовал еще раз: — Мы сейчас просто не соображаем, что делаем, в этом вся беда. Проклятая война. Ах, если бы она уже кончилась. Мы еще не попали на место, а я уже хочу, чтобы она кончилась.