Сергея Ильича спустили на носилках к машине; задвинули носилки внутрь — через заднюю дверцу. Пока носилки задвигали внутрь автомобиля, Татарников лежал с открытыми глазами и смотрел, что и как с ним делают, разглядывал санитаров и автомобиль. Он хотел дать совет, как ловчей развернуть носилки, но передумал и не сказал ничего. Заметил смешной номер машины — МНЕ 40–42, улыбнулся своими длинными белыми губами. Потом машина тронулась с места, и они долго ехали через город. Машина тормозила, сигналила, дергалась, и носилки швыряло то вперед, то назад, и Сергей Ильич закрыл глаза и подчинился происходящему. С этой минуты от него уже ничего не зависело, все решения, которые можно было принять, он принял — теперь осталось только терпеть. Он оценил новое состояние как определенную свободу — с этого момента другие все делали за него. Достали его из машины, повезли по коридору, свернули раз, свернули другой, закатили в какое-то помещение — осветили лицо лампой.
В приемном покое, куда доставили носилки, дежурные врачи зачем-то померили ему давление, потом поставили градусник, потом сделали кардиограмму. Татарников хотел сказать, что у него не инфаркт, но удержался, промолчал. Врач спросил, сколько Татарникову лет.
— Мне сорок — сорок два, — ответил Сергей Ильич, но никто не засмеялся. — Мне пятьдесят восемь, — поправился он, — сорок было давно.
Врач не оценил шутки, а может быть, просто не знал номера санитарной машины. Татарникова поместили в палату рядом с безнадежным Витей, и Колбасов с Лурье стали готовить больного к операции.
То ли произошла ошибка в выборе докторов, то ли болезнь и впрямь нельзя было остановить, но только после операции доктора избегали встреч с родными. Знакомые, те, что присоветовали Колбасова, звонить жене Татарникова перестали — и сами телефонную трубку не брали. «Стыдно им теперь, — восклицала жена Татарникова, — стыдно!» Рыжий доктор Колбасов стремительно проходил по кафельному коридору больницы, умудряясь не заметить Зою Тарасовну, даже если та становилась у него на пути. «Ждите! — говорил он коротко, если Зоя Тарасовна хватала его за рукав халата. — Если надо, сообщат». Так прошло пять недель.
11
В то самое время, пока Татарников курил сигареты Антона, редактор независимой либеральной газеты Александр Бланк тоже курил — против своего обыкновения.
Некурящий, он попросил у сотрудников сигарету, когда узнал, что главный редактор другой либеральной газеты, Валерий Сердюков, имел личную встречу с сенатором Губкиным. Нетрудно было понять, зачем они встречались. То, что в условиях кризиса либеральная газета не вытягивает, — очевидно. То, что Сердюков хочет переманить спонсора, — яснее ясного. И то, что хладнокровный Губкин взвешивает возможности, — не требует доказательств.
Бланк думал так: Губкин купит еще одну газету по дешевке, но зачем ему две либеральные газеты? Одну сделает бульварным листком. И зачем ему два либеральных редактора? Одного уволит. За Сердюковым закрепилась слава «демократа номер один», этими самыми словами Сердюков определял свою роль в обществе. Обычно Сердюков говорил: «Если кто-то отвечает за демократию в этой стране, то именно я», — наверняка так он и сказал сегодня Губкину. Одна надежда, что Губкин его не поймет, — дикция у Сердюкова была отвратительная, он бубнил себе под нос, шепелявил, присвистывал и не выговаривал многих букв. Строго говоря, даже эти самые слова об ответственности за демократию Сердюков внятно выговорить не мог — выходило что-то вроде «футынуты», но слушатели догадывались: речь идет о самых главных, животрепещущих вопросах. Когда Сердюков вел публичные дебаты с политологами, разговор складывался примерно так.
— В среднесрочной перспективе, — говорил политолог, — Россия имеет все шансы выстроить вертикаль власти и перейти к строительству нефтепровода в Китай.
А Сердюков, внимательно глядя на политика, спрашивал:
— Футынуты футынуты Фоссия?
Политолог терялся, самоуверенность его шла на убыль. Слово «Россия» он еще мог разобрать, но более ничего не понимал. «Футынуты» могло значить что угодно: демократия, прогресс, свобода, совесть, принципы — поди разбери, что Сердюков имеет в виду.
— Диалоге Китаем, — говорил политолог уже менее уверенно, — вот тот вектор, по которому в среднесрочной перспективе будет двигаться страна.
А Сердюков подхватывал:
— Футынуты футынуты футынуты Фоссия!
И надо признать, что зрительские симпатии всегда доставались Сердюкову — он умел-таки вывести политологов на конструктивный разговор. Все рейтинги свидетельствовали о том, что зрительская масса считает Сердюкова самым влиятельным демократом, человеком с твердыми принципами. И таковые у Сердюкова имелись. Так, он полагал, что его зарплата не должна быть меньше тридцати тысяч долларов в месяц, что ему необходима машина с шофером и что все это он заслужил своей борьбой за демократию. Одним из непременных условий своей борьбы Сердюков считал ежедневную смену гардероба — как-никак, человек он публичный, представляет обществу прогрессивные тенденции, и одет должен быть соответственно. Негоже рассуждать о прогрессе, если ты одет как работник райкома семидесятых годов, — не поймет тебя зритель, не поверит. Завистники говорили, что одних костюмов в полоску у Сердюкова двести, а однотонных никто даже и не считал. Стоимость костюмов Сердюков включал наряду с отелями и обедами в представительские расходы — и не было случая, чтобы смету не утвердили. Бланк, чья зарплата была существенно ниже, а гардероб существенно беднее, поражался тому, что убежденность Сердюкова приносила плоды: никто из богачей не умел отказать «демократу номер один», а когда некий спонсор заспорил было о ставках, Сердюков просто-напросто вышел прочь из кабинета — и, по слухам, богач бежал за редактором по коридору, умоляя простить.
— Пусть-ка он попробует попросить тридцать тысяч у Губкина, — думал Бланк, — Губкин с каждой копейкой расстается с трудом. Черта с два он раскошелится. А на меньший оклад Сердюков не пойдет. А если он попросит денег на корпункты, Губкин просто рассмеется. — Бланк представил себе реакцию Губкина, и ему стало не так страшно. Уже давно русские газеты не держали корреспондентов за рубежом, экономили. Телевидение еще посылало журналистов по горячим точкам, а газеты — давно нет. Губкин говорил, что новости надо добывать экономно — всякая копейка дается сегодня с трудом.
Неожиданно Бланк понял, что совсем не представляет себе, что именно является для Губкина копейкой, — вполне возможно, что как раз тридцать тысяч и есть копейка. И если эту копейку не платят ему, Бланку, то совсем не факт, что копейку не дадут человеку, который имеет твердые принципы. И, поняв это, Бланк расстроился окончательно.
12
Татарников попросил у Антона еще одну сигарету и на этот раз смог ее удержать сам, мял сигарету худыми пальцами, но зажигать не спешил. Он решил закурить, когда придет боль, ему казалось, что курение отвлекает его от боли.
— Умираю в степи, — сказал он, и улыбка показалась на бескровных длинных губах.
Антон постеснялся спросить, при чем тут степь, говорил Татарников теперь путано.
— Вот лежу, штатский болван, и воображаю себя раненым генералом Белой армии. Добровольческая армия, бои под Ставрополем. Смешно, да? Воображение-то еще живет, последним уходит, полагаю.
— Вы думаете про Гражданскую войну? — ничего умнее не догадался спросить.
— Начинается с пустяка, — сказал Татарников непонятно. — Как нелепо. В степи — рана — докторов нет. Думал, перетерплю. Так они все думали.
Как это свойственно историкам, Татарников любил говорить про детали, казалось, что собеседник легко сделает вывод сам, — впрочем, как с годами заметил Татарников, выводов никто не делал. Совершенно не важно, что именно рассказывать, пропускать логические связки событий или нет, — все равно выводов не сделает никто. Да нет же, не про Гражданскую войну. Про свою болезнь. Про наше время, неужели не ясно. Он хотел выстроить долгий рассказ, показать, как факт цепляется за факт. Хотел рассказать Антону про разброд в Добровольческой армии, про трения между генералом Романовским и Дроздовским, про пассивность Деникина. Выясняли, кто ценнее для Белого дела, а про само дело уже не думали. Ну и комедия: воевали за монархию демократическими методами. Один генерал идет на Москву, а другой — на Урал. Для чего это, подумал он, откуда у меня эти мысли?
— Начни с гражданской войны — все прочее уже там, понимаешь? И мировая война в том числе. Ты следишь?
Говорил путано, стало стыдно за сумбурную речь. Но, когда приходила боль, он забывал, что хотел сказать. И к чему он заговорил про Граждан-скую войну? С чем-то это было связано. Терпеть стало трудно, боль поднималась по животу, собиралась в груди, жгла, как горчичник.