У истории много голосов. Звучат голоса всех, кто сумел сделать так, чтобы его услышали. Одни громче, другие тише. В мое повествование вплетаются голоса мамы, Гордона, Джаспера, Лайзы и еще одного человека, который затмевает их всех. Они тоже должны быть слышны: надо играть по правилам истории. Я должна уважать свидетельства очевидцев. Уважать истину, что бы под ней ни понималось. Но истина скрывается в словах, отпечатках, документах. Мгновения текут сквозь пальцы, дни нашей жизни исчезают бесследно — будь они вымыслом, от них и то осталось бы больше в памяти. Выдумка интереснее реальности. Пьер на поле битвы, девочки Беннет за шитьем, Тэсс на молотилке — эти образы пребудут вовеки, на бумаге и в головах. А то, что случилось со мной на пляже в Чармуте
в 1920 году, — всего-навсего пушинка одуванчика. И ведь когда мы с вами говорим об истории, мы имеем в виду не то, что было на самом деле, не так ли? Не всеобъемлющий хаос Вселенной? Мы расставляем все по полочкам, милостивый взгляд историка задерживается на отдельных местах, людях и периодах времени. История всему находит объяснение, тогда как обстоятельства, следуя своим обычным курсом, чаще всего остаются необъяснимыми.
Итак, раз моя история и их истории суть одно целое, надо дать им высказаться — маме, Гордону, Джасперу… Но последнее слово, разумеется, должно остаться за мной. Привилегия рассказчика.
Вот, например, мама. Мама не хотела иметь ничего общего с историей. Она просто закрыла дверь и оставила историю за дверью. Она предпочла свой собственный мир, в котором не было ничего, кроме роз флорибунда, гобеленов с религиозными сюжетами и переменчивой погоды. Читала она только «Вест Дорсет газетт», «Кантри лайф» и альманах Королевского общества садоводов. Наибольшее беспокойство у нее вызывали капризы погоды. Заморозки были поводом для размышлений. Незадавшееся лето — для кроткого недовольства. Счастливая мама. Разумная, рассудительная мама. На ее туалетном столике стояла фотография отца в военной форме, вечно молодого, с только что подстриженными волосами, еле заметными аккуратными усиками на верхней губе — ни кровавых дыр в животе, ни крика, ни хлещущей через край боли. Мама каждое утро смахивала пылинки с этой фотографии; о чем она при этом думала, я так никогда и не узнала.
История убила отца. Я умираю от рака кишечника, и можно сказать, что сама по себе. Отец умер на Сомме,
сраженный историей. Как я узнала, он лежал в грязи, один, ночь напролет, и кричал. А когда за ним наконец пришли, он умер на носилках, на пути от воронки, ставшей его последней постелью, к перевязочной. И думал он при этом, наверное, о чем угодно, только не об истории.
Вот и выходит, что он для меня — незнакомец. Исторический персонаж. Осталась лишь одна смутная картинка, на которой мужчина с неопределенными чертами лица наклоняется, чтобы поднять меня и посадить себе на плечи, откуда я с чувством превосходства обозреваю весь мир внизу, включая и Гордона, который не удостоился такой чести. Как видите, даже в этом воспоминании на переднем плане Гордон. Но был ли этот мужчина с неопределенными чертами отцом — я не могу сказать; он мог быть дядей или соседом. Судьба отца и моя судьба недолго были связаны одна с другой.
Так что я начну с азбучных истин. Так будет лучше. С истоков, с бремени, к которому мы все прикованы, словно к огромному камню. Как тот несчастный, как же его звали, прикованным к скале…
— Прикованный к скале, — говорит она, — как же его звали? И доктор наклоняется к ней, поблескивая серебряным фонариком и золотистыми буквами на белом халате, из которых складывается его имя.
— Простите, мисс Хэмтон, что вы сказали?
— Орел, — сказала она уверенно, — выклевывал ему печень. Людская доля, понимаете?
Доктор снисходительно улыбается.
— Вот как, — говорит он.
И, осторожно разводя ей веки, вглядывается в зрачки. Или, быть может, в самую ее душу.
Ну конечно же его звали Прометей. Мифология куда лучше истории. У нее есть форма, логика, смысл. Я однажды представила, что я сама — эльф. Меня зазвали в гостиную, мне было лет шесть, и надо было поприветствовать родственницу, которая была богаче мамы и более словоохотлива, и мама относилась к ней с большим почтением. Меня буквально сгребли в охапку, держали за руки, и эта прекрасная благоухающая женщина восклицала: «Вы только посмотрите! Маленький эльф! Чудный рыжеволосый зеленоглазый эльф!» Наверху, в детской, я внимательно рассмотрела в зеркале свои волосы и глаза. Я эльф. Я чудная. «Ну хватит, Клаудия, — говорит няня, — красив тот, кто душой красив». Но я — эльф, и разглядываю себя с удовлетворением.
Клаудия. Необычная для мамы изобретательность. Я как нарыв на пальце для всех этих Вайолет, Мод, Нор и Беатрис. Но мои волосы и необузданный нрав отличали бы меня от них в любом случае. На пляже в Чармуте няни других семейств начинали волноваться, стоило нам появиться в их поле зрения, и они пасли свой выводок подле себя. Мы с Гордоном были гадкими детьми. Увы, какой позор для миссис Хэмптон, такой милой женщины, и притом вдовы… Они следили за нами безо всякого удовольствия: слишком опасные, неряшливые, непослушные дети, затевающие слишком шумные игры.
Давно это было. А словно вчера. Я до сих пор храню обломок синего лейаса, в котором видны два завитка — следы беспозвоночных ископаемых; он лежит у меня на столе вместо пресс-папье. Два Asteroceras, дрейфовавших в неподвластном времени океане.
Может, я не буду излагать свои рассуждения по поводу палеолита, а сниму фильм. Причем это будет немой фильм: сначала погруженные в сон скалы кембрийского периода,
потом горы Уэльса — Лонг Минд и Рикин; затем ордовик;
потом девонский период, красный песчаник и крупнозернистый песчаник; яркие, как заря, Котсвольды
и белые холмы Дувра…
Фильм — импрессионистское полотно, фильм — медитация, где смятые, как гармошка, горы растут и расцветают — и превращаются в собор в Солсбери,
Иорк Минстер
и Ройал Кресент,
тюрьмы, школы, дома и железнодорожные станции. Да, этот фильм расцветает перед моими глазами, немой и странный, на отдельных кадрах холмы Корнуолла,
Стоунхендж,
церковь в Берфорде
и Пеннины.
В моей истории зазвучит множество голосов. Холодное бесстрастное повествование не для меня. Возможно, мне стоило бы писать так, как это делали составители «Англосаксонской хроники»,
которые одним и тем же будничным тоном сообщают о кончине архиепископа, церковном соборе и огнедышащих драконах в небе. В конце концов, почему бы нет? Все верования сродни друг другу. Наша связь с реальностью никогда не бывает прочной. Я понятия не имею, каким чудом появляется изображение на экране моего телевизора и как на микросхеме умещаются, по-видимому неисчерпаемые объемы информации. Я просто принимаю это как должное. И при этом я по натуре скептик — человек спрашивающий, сомневающийся, инстинктивный агностик. В застывшем камне европейских кафедральных соборов уживаются апостолы, Иисус с Марией, ягнята, рыбы, грифоны, драконы, морские змеи и люди, у которых вместо волос — листья. Я одобряю подобную восприимчивость.
Дети бесконечно доверчивы. Моя Лайза была скучным ребенком, но, несмотря на это, высказывала иногда мысли, которые радовали и изумляли меня. «А драконы бывают?» — спросила она. Я ответила, что нет. «А когда-нибудь были?» Я сказала, что все факты свидетельствуют об обратном. «Но если есть слово "дракон", значит, когда-то же они должны были быть».
Вот именно. Всевластное слово. Прибежище эфемерного, способ придать ясность мечте, постоянство — лучикам света.
Драконы были на том китайском блюде в оксфордском музее Ашмолеан, перед которым мы с Джаспером однажды стояли месяцев за восемь до того, как родилась Лайза. Как мне описать Джаспера? Есть несколько способов, и ни один не дает полного представления. В категориях моей жизни он был моим любовником и отцом моего единственного ребенка. В категориях его жизни — умным и удачливым антрепренером. В категориях культурно-социальных он — помесь русского аристократа и английского джентри. К тому же он был привлекательным, располагающим к себе, сильным, энергичным и эгоистичным. За Джаспера я должна благодарить Тито: я познакомилась с ним в 1946-м когда работала над книгой о партизанах и беседовала со всеми, кто имел отношение к югославским событиям. Мы поужинали с ним во вторник, а в следующую субботу лежали вместе в постели. В последующие десять лет мы иногда жили вместе, иногда нет, ссорились, мирились, расходились и воссоединялись. Лайза, бедная моя Лайза, тихая маленькая девочка стала живым свидетельством нашего неспокойного союза, и притом неубедительным: ни внешностью, ни повадками она никогда не была похожа ни на одного из нас.
Не то ее отец: он был чудесной иллюстрацией к своей родословной. Приятную внешность и широту натуры он унаследовал от русского отца, а непоколебимую самоуверенность и чувство превосходства — от матери. Изабель, наследница доброго куска Девона
и нескольких веков довольства и процветания, приехав в девятнадцать лет в Париж, потеряла голову. Презрев родительское сопротивление, она вышла за неотразимого Сашу. Когда родился Джаспер, ей был двадцать один год. К тому времени, как ей стукнуло двадцать два, Саше надоело быть девонским сквайром, Изабель одумалась и признала роковую ошибку, был организован пристойный развод. Саша, которому тесть дал денег, чтобы тот убрался со сцены и отказался от всех прав на Джаспера, кроме права оставить ему наследство, мирно удалился на виллу на мысе Ферра; Изабель, выдержав приличествующую паузу, вышла замуж за друга детства и стала леди Бранском из Сотлей-Холла. Джаспер провел детство в Итоне и Девоне, от случая к случаю наезжая на мыс Ферра. Когда ему исполнилось шестнадцать, наезды участились. Образ жизни отца показался Джасперу приятной и возбуждающей альтернативой охотничьим балам и стрельбам; он научился говорить по-французски и по-русски, любить женщин и обращать обстоятельства в свою пользу. Его мать в Девоншире горестно вздыхала и корила себя; отчим, человек стоически терпеливый, которому вскоре предстояло погибнуть на побережье Нормандии, пытался заинтересовать юношу делами поместья, лесным хозяйством и разведением жеребцов — все безуспешно. Джаспер был не только наполовину русский, но еще и умница. Его матери еще не раз пришлось признавать свои ошибки. Джаспер поехал в Кембридж, интересовался понемножку всем, кроме спорта, стал первым по двум предметам и завел множество полезных знакомств. После этого он занимался то политикой, то журналистикой, во время войны успешно побыл самым молодым членом команды Черчилля и затем предстал миру амбициозным, обросшим нужными связями оппортунистом.