Ложится мгла на старые ступени - Александр Чудаков 56 стр.


После леса или прополки купались в солёном озере Жукей, оставшемся после древнего моря. Плескались кто сколько хотел; друг другу передавали рассказ одной вожатой, которая перед войной отдыхала в Артеке, что там в море запускают раз в день на десять минут, — такой ерунде не верили.

Жили в больших армейских палатках с земляным полом, в пасмурь в них было сыро и холодно, в вёдро — душно, но зато когда из Степи дул полынно-ковыльный ветер, было не холодно и не жарко, а хорошо и ароматно.

Антона навестил отец — пришёл пешком за тридцать километров, оставил денег, и пока их не отобрали ребята из старшего отряда, Антон целую неделю подкармливался — ходил вечером в деревню, съедал стакан сметаны и поправился на девятьсот грамм. Вес — первое, о чём спрашивали по приезде домой: на сколько поправился? И кто на мало, чувствовал себя виноватым. Самый большой общий привес был в отряде детдомовцев — пудов до шести, т. е. каждый внёс в отчётную отрядную копилку не меньше трёх килограммов; они вообще считали, что в лагере кормят очень хорошо. Но рекордсменом из сезона в сезон оказывался сын Усти Шурка — он жил в лагере всё лето, не уезжая даже в пересменку (помогал белить печи, драить котлы), и к концу третьей смены набирал шесть-семь кило и ходил, пыхтя и култыхаясь.

С первых часов после возвращенья с нетерпеньем ожидалось, когда спадёт жара и можно будет играть — в лапту, в городки, в немецко-народную игру штандер, которой научил Кемпель. Отец пробовал реанимировать игру в бабки, целый месяц мы их копили, запоминали правила. В первой же игре Васька Гагин, обладавший невероятным глазомером и твёрдостью руки (он сам присвоил себе прозвище «Твёрдая рука Гамбусино», увидев эти слова на обложке книги, и хотя Фомка Линник говорил ему, что это два разных произведения и Твёрдая Рука никакого отношения к Гамбусино не имеет, именовать себя так продолжал — он был очень самостоятельный и не верил никому), выиграл все бабки, включая чёрную — битку, налитую свинцом. Собирать кости заново никто не схотел. Но это был предлог — игра давно умерла, как вскоре умерла и шумная, азартная лапта.

Наигравшись и уставши, рассаживались на брёвнах. Толстый кругляк предназначался для нового дома, но строительство всё откладывалось из-за отсутствия присутствия, брёвна за три-четыре лета высохли до звонкости, за день они под солнцем нагревались, сидеть на них было приятно.

Рассказывали разные истории, больше страшные.

Поздним вечером в один дом — там, у Озера, постучали: «Хозяйка, вынеси напиться». Голос был мужской, и воду понёс хозяин. В сени вошли четверо (почему он вообще ночью такой ораве открыл — подобные вопросы жанром не предусматривались).

Первый отпил и отдал ковш второму. Тот, напившись, передал третьему. Третий — четвёртому. Последний воду допил и протянул ковш хозяину, а когда тот подошёл, ударил его ковшом по голове. Хозяин упал, обливаясь кровью (это было понятно, потому как дома у всех слушателей на кадках висели ковши — чугунные или кованого железа).

Хозяйка подставила под голову мужа его шапку, туда сразу до половины натекло крови (это тоже было представимо, потому что подкладки в ушанках всегда делали почему-то ярко-красные). А разбойники пошли дальше. Когда Валька Шелепов, не выдержав, всё же спросил (хотя мордой лица и выражал, что понимает всю некорректность вопроса), зачем они это сделали, рассказчик, Борька Корма, выражением своей морды эту некорректность подтверждая, сказал: «Разбойники жа!»

Один мужчина — дело было в противоположном от Озера конце, у станции, — лёжа с женой, не докурив папиросу, положил её возле кровати на кердпич (историю рассказывал Васька Гагин). И уже повернулся к жене, но вспомнил, что папиросу не затушил, поворотился обратно и — видит: из-под кровати протянулась огромная волосатая рука и взяла непотушенный бычок. Но это был не спрятавшийся хахаль, а совсем даже бандит.

Однако и без разбойников ужасов было невпроворот; потом одна писательница из таких историй создала в толстых журналах целую литературу.

Демобилизованный капитан вошёл в свой дом, навстречу ему кинулась маленькая дочка, держа в своих ручонках ножницы, которыми играла, споткнулась, упала и, наткнувшись на концы ножниц, выколола себе оба глаза. Капитан вынул из кобуры свой тэ-тэ, застрелил дочь и застрелился сам. Слушатели все до одного знали, что офицеры с войны с пистолетами не возвращаются (единственный, кто привёз — гранаты, — был Петя-партизан, но на то он и партизан), однако поведавшему эту трагическую историю Генке Меншикову никто недоверия не выразил.

Впрочем, на брёвнах не менее необычные истории можно было услышать и от взрослых, приходивших покурить, когда работать на огородах было уже темно. Одна была опять про капитана, только пехотного. Он вернулся с крупным мужским дефектом.

Рассказчик Филя Крысцат начал былр словесно таковой описывать, но всяких-энтих слов не нашёл, а нормальные при пацане (Антон оставался, когда все его приятели давно сидели по домам) употреблять, видимо, считал непедагогичным и поэтому тотальность дефекта показал выразительным рубящим жестом. Семья, двое детей, жена ещё молодая.

С собой капитан привёз ординарца Федьку, который и пользовал капитанову жену, и родился ещё один сын, и офицер, когда выпивал, брал его на руки и плакал. Но на этом история не кончилась. Федька нашёл себе другую, девку, и навострился жениться. Жена капитана плакала, и он, пьяный, тоже плакал и кричал, что Федька свой, а другого, кто к жене прискребётся, зарубит топором к такой-то матери. Антон ждал, когда зарубит, но капитан упросил Федьку, чтоб тот к его жене иногда приходил, и выставлял бутылку, и они сначала вместе пили. Но топор, как повешенное в первом акте ружьё, ударил: невеста Федьки всё узнала и зарубила, но кого из троих, рассказчик вспомнить не смог. Кочегар Никита предположил, что скорей всего жену. Гурий сказал, что хорошо б самого капитана — всё из-за него, да и на кой… ему такая жизнь. Но рассказчик Крысцат веско бросил: никто не виноват, виновата война. И все поразились такой мудрости Фили Крысцата, но он честно признался, что так, ему передавали, выразился на суде защитник.

Рассказывали, что у убитого на сетчатке отпечатывается, как на фотоплёнке, портрет убийцы, почему многие убийцы выкалывают своим жертвам глаза. Научным фактом про сетчатку очень заинтересовался разведчик Бибиков, который потом подался в бандиты, а тогда ещё, наоборот, сидел со всеми по вечерам на брёвнах.

Вокруг шеи приговорённого к повешению шла наколка: «Ради Бога, не надо». Когда начали вешать и разорвали воротник, все её увидели. Приговорённого отпустили.

Уличной жизни мешала не школа. Школа была одно, улица — другое, миры эти не соприкасались, имели разную мифологию, разный язык; слова «советский», «пионер», «комсомолец» на улке не произносились. Уличной жизни мешало натуральное хозяйство.

У Гагиных жили собака, куры, гуси, корова, хряк, казённая лошадь, полагавшаяся дядьке Васьки как заготскоту, и Васька, придя из школы, должен был вывезти несколько тяжёлых тачек навоза, настелить корове и лошади свежей соломы, задать одной овса, а другой сена, надёргав его занозой из стога, предварительно отгребя от него снег.

Дядька-заготскот вдобавок ко всему имел приличное жалованье, у тех же, кто, как Гурка, зарплату получал пустячную и тянул семью — семеро детей, тёща, свояченица и ещё какая-то жившая в кладовке-темнушке слепая старуха, — надежда была только на хозяйство. С необозримого огорода, занимавшего огромный кусок косогора над Речкой, набивали в подпол по четыреста вёдер картошки, ниже по-над речкой тёща и свояченица разводили капусту и огурцы, слепая сродственница пряла в тёмном чулане, как парка, бесконечную шерстяную нитку, и жена Полина днями и ночами вязала варежки, одевая всю семью в носки, свитера и даже платья. Сам Гурка плёл корзины и вентеря, бондарил, для своих катал чёсанки, не брезговал брать с конного двора починять хомуты и чересседельники. На дворе их дома было не пройти из-за вязок прутьев для корзин, заготовок для дуг и куч навоза; во всём этом копошились большеголовые маленькие дети (у большеньких головы были нормальные) и орали — то на них обваливалась поленница, то бодал козёл или щипал гусак, ростом козлу не уступавший. Гурка, матерясь, отгонял метлой гусака, пинал в бок козла, подпирал поленницу слегами. Но своё разветвлённое хозяйство любил и его необходимость и значение теоретически обосновывал:

— Что мне ваш райком сделает? Уволит? Ну и увольняй к… матери. Когда я тому мордовороту нюх начистил и два месяца не работал, — мы что, подохли? Ещё лучше жили: время — вагон, я такую партию корзин за…л, весь базар о…л. Клал я на энтот райком с прибором и присвистом.

Что-то в этом роде говорил и отец: Сталин удушил середняка и продолжает давить личное хозяйство потому, что хозяин в деревне и полугороде свободнее горожанина, зажатого и прикованного к кормушке, в которой дверку подымает и опускает власть.

Улица не только бегала, играла, хулиганила, она — читала. Здесь тоже была оппозиция школе — в её домене. Читали не так и не то, что проходили и что рекомендовали в ежегодно спускаемых откуда-то списках. Из рук в руки передавали распадающиеся книги, часто по старой орфографии, без начала и конца и почти всегда без титула. В основном это были исторические романы — как потом установил Антон, Мордовцева, Данилевского, Дмитриева, среди девочек ходила Чарская, которую мы презирали, позже, когда их начали издавать, появились Стивенсон и Дюма.

Назад Дальше