— Президиум Верховного Совета, — показал Иван Иваныч на здание рядом с университетом. — Здесь ходоки лет тридцать толпились в приёмной Калинина, теперь там Шверник.
Тут-то и явилось самое яркое впечатление от первого часа в Москве. Перед зданием Президиума стояли два длиннобородых мужика. На плечах — котомки, в армяках и лаптях. Что это именно армяки, Антон, впрочем, не был уверен. Но лапти были самые настоящие, мордовского плетенья, об осьми углах, липовые, новенькие, как будто их только что выпустил из рук Гурка. Поглядывая на вывеску с золотыми буквами, лаптёжники что-то степенно обсуждали. Гурка в лаптях ходил только по своему двору, кого-либо другого в такой обувке в Чебачинске Антон не видел ни разу. С изумлённой физиономией он повернулся к Иван Иванычу. Но и тот был удивлён не менее.
— Только в империалистическую видел в Москве таких. Даже в двадцатые годы уже так не ходили. Это они специально для тебя вырядились.
— Зря старались. Рассказать — никто не поверит. И не верили; интервьюерши в кокошниках, несмотря на уважение к старовыпускникам, усумнились тоже.
— Ничем не могу помочь, — сказал Антон и прошёл на факультет.
Стояли группками; в лицах расплывшихся тёток брезжили черты знакомых девочек. Мелькали полузнакомые — сотоварищи по общежитию на Стромынке.
Стромынское университетское общежитие — бывшие казармы Преображенского полка — представляло собою четырёхэтажное здание в форме квадрата, с внутренним двором-плацем (теперь это был чахлый скверик) и церковкой, в которой располагалась камера хранения, в ней работал с двадцать пятого года бывший хранитель царских имуществ, ему оставляли вещи на лето — законно, и на полгода, год — без квитанции; один выпускник геофака явился за своей коробкой через восемь лет. Сторона квадрата равнялась двумстам пятидесяти метрам, километровые коридоры на каждом этаже в зимнее время служили местом вечерних прогулок парочек. Казарменные комнаты перегородили, но они всё равно остались большими: на девять — десять коек. Койки были чугунные, видимо ещё Преображенские, несдвигаемые; у изголовья каждой — фанерная крашеная тумбочка, в ней на верхней полке — общие тетради с лекциями, на нижней — кулёк конфет, в бумажках или голеньких, консервы «кит в горохе». На комнату — один платяной шкаф, которого, впрочем, хватало, поскольку больше одного пиджака ни у кого не водилось. Розеток не полагалось, утюг подключали к ввинчиваемому в патрон единственной лампочки жучку, который был категорически запрещён и имелся в каждой комнате. Быт ничем не отличался от быта того же общежития, описанного позже в великом романе, да и прошло всего пять лет со времени, изображённого там; до начала шестидесятых московская жизнь менялась медленно.
Первым, кого Антон увидел из друзей, был Коля Сядристый, или Морячок, спавший в их комнате на первой койке. До университета он успел отслужить пять лет на флоте во Владивостоке и оттрубить четыре года на шахте в Донбассе; и то и другое вспоминать не любил, считая эти годы потерянными. В первый же месяц Морячок купил себе мандолину, все три тома «Капитала» и двухпудовую гирю. По вечерам он сначала играл военные марши, потом конспектировал Маркса, а перед сном в туалете выжимал гирю. Его мечтами было выучить десять русских военных маршей от «Прощания славянки» до марша Чернявского, научиться креститься гирей и разобраться в теории прибавочной стоимости. Первые две мечты он осуществил.
Предметом его постоянного удивления были обрывочные сведения Антона из литературы и истории. «Ты на десять лет младше меня! Почему я этого не знаю? Программа у всех одна, да и учился я в промышленном городе, а ты почти в деревне!» Антон в свою чередь удивлялся, как много тот знает всего, о чём он только читал или слышал; Морячок был его Вергилием по целым кругам жизненных вопросов, включая половые. Был он весельчак, добряк, всем давал деньги в долг — на книжке у него была некоторая сумма, заработанная в шахте.
— Теорию стоимости изучил? — спросил Антон.
— Не до конца. Представляешь, оказалось, что и у Маркса есть ошибки! В Омске — я сейчас там pa ботаю в газете — познакомился с одним старичком, из ссыльных.
Среди них бывают, знаешь…
— Бывают, ох как бывают.
— Он экономист. Бывший. Так вот, он говорит: Маркс всеобщее свойство товара выводит из того, что все товары — продукты труда. Но это неверно! А необработанные земли, леса? А территории, какой-нибудь дикий остров, который получает страна- победительница наряду с денежной контрибуцией? А частная собственность? Да она не связана прямо с эксплуатацией человека человеком!..
Морячок был единственный, с кем в их комнате можно было откровенно поговорить о советской власти. Другие этим не интересовались, а со спавшим на второй койке Толей Филиным, который интересовался, Антон чуть не подрался. Толя окончил с
отличием Курское педучилище, близко к тексту знал «Краткий курс» и продолжал свято верить. В его экземпляре чернилами была подчёркнута почти каждая строка; Антон сказал, что проще подчёркивать неважное — меньше работы.
— Неважное? — вскипел Филин. — Может, ты забыл, кто написал четвёртую главу?
Но в комнату без стука вошёл комендант (он считал своей обязанностью делать так, если слышал разговор в повышенных тонах), и ссора затухла. Драка началась в другой раз, и тоже в связи с автором четвёртой главы.
— А кого посылали на самые ответственные фронты? — наскакивал Филин на Антона. — Царицын, Варшава! А десять сталинских ударов? А индустриализация, коллективизация!
— А миллионы в лагерях?
— Наслушался в своем контристском городе! Откуда ты знаешь, сколько сидело? Сидел, кто надо! — Филин кинулся с кулаками, Антон успел пихнуть его в грудь, но Морячок твёрдыми пальцами взял каждого под горло и толкнул в разные стороны.
Когда через два года все вернулись после чтения доклада Хрущёва на двадцатом съезде, Филин, не вступая ни с кем в разговоры, долго мрачно курил у окна, потом лёг и укрылся одеялом с головой.
Но больше поражали те, кто, не учась в Курском педучилище, верили во всё, говорили, что ничего не знали о лагерях, что нет дыма без огня или что вот меня же не посадили. Это были взрослые, даже пожилые люди, всю жизнь жившие в Москве.
…Всё шло путём: в фойе что-то декламировал Саша Сысаев, обитатель третьей койки, по поводу коей при заселении возник спор. Саша сказал, что он поэт, стихи пишет лёжа в постели, как Пушкин, и ему необходима койка у окна. И тут же прочитал свою поэму «Раб»:
Чутко дремлют Тибра волны,
Семихолмный город спит.
Безучастно и безмолвно
Хор светил с небес глядит.
Спят чертоги Палатина
С гордой цепью колоннад,
И в лачугах Эсквилина
Буйство, труд, беспутство спят.
Но не спит в сырой темнице,
Плачет, бьётся в эту ночь,
Будто в тесной клетке птица,
Христианка, Рима дочь.
Далее повествовалось о том, как завтра ныне немые стогны града заполнит зрелищ жаждущий народ, квириты получат своё любимое зрелище: бой гладиаторов со львами. И одним из этих гладиаторов будет возлюбленный бьющейся христианки. Потом перелагалась известная легенда о беглом рабе, который в пустыне встретил льва. Лев сотрясал рёвом окрестности: в передней лапе у него была огромная заноза-щепка, которую раб и извлёк. Раба вскоре поймали, льва тоже. Когда раба выпустили сражаться со львом, лев оказался тот самый; как котёнок, лёг он у ног раба.
И с благодарностью немою
Лев руку смуглую лизал —
Так море пенною волною
Целует цепь прибрежных скал.
После этого никто не стал возражать, чтобы Саша занял койку у окна, хотя Антону очень хотелось поставить одно условие: заменить в последнем стихе слово «целует» на «лизает».
На четвёртой койке жил Вася Весовщиков из Киржача. К нему иногда приезжала мать, привозила треть мешка картошки и пирожки в тряпице, тоже с картошкой.
Отдыхала, знакомо положив на колени руки, похожие на тётитанины. «Работали дояркой?» — спросил Антон. «В войну. А ты как узнал?»
Вася обладал феноменальной зрительной памятью. Размеров она была таких. Уже отцом взрослого сына Василий Онуфриевич, будучи в турпоездке в Праге и сидя с руководителем группы в кафе, вдруг сказал: «Эта официантка двадцать лет назад работала в летнем чешском кафе "Прага" в московском парке "Сокольники"». — «Заливаешь». — «Пари?» — «Полдюжины "Будвара"». Спросили. Она действительно в то лето там работала. Руководитель зашептал, что с такой памятью надо служить известно где и что может порекомендовать. Но Вася сказал, что у него другая дорога. Дорога Васиной памяти привела его после школы прямёхонько на китайское отделение. Иероглифы он щёлкал как семечки; когда его как самого успешливого студента отправили на три года в Пекинский университет, он поражал китайцев знанием редких и количеством; кроме того, выявилась и другая его способность — с исключительной точностью имитировать сложную мелодику китайской речи.
Но Вася на этом не остановился. Благодаря многолетнему упорному упражнению лицевых мускулов в китайском направлении, его физиономия постепенно настолько окитаилась, что китаец перед резиденцией советского посла принял его за своего. (К этому, правда, были обстоятельства предрасполагающие: как у многих насельников рязанско-московско-владимирского ареала, у Васи в спаде скул и разрезе глаз брезжило что-то отчасти монголоидное, видимо облегчавшее задачу.)