– Никит… Я все-таки не понимаю, почему ты не хочешь матери уступить… – ласково прикоснулась она ладошкой к его заросшей щеке. – Неужели это так принципиально? Ну, поработаешь в клинике, пока Виктор Николаевич болеет… Это же ненадолго, наверное? Ведь он поправится, правда?
– Марусь, не надо, прошу тебя, – нервно отдернул он голову от ее руки. – Не надо. Не лезь в это дело. Ты же не понимаешь ничего. Или… или тебя мать попросила со мной поговорить?
– Нет, почему… Ну, то есть… Ой, да какая разница… – залепетала она что-то совсем уж невразумительное, потом махнула рукой и замолчала, уперев подбородок в подтянутые коленки.
– Понятно. Обработала тебя, значит, Ксения Львовна. Ну да это в ее духе. Для этого духа все средства хороши…
– Никит! Чего ты так о матери-то!
– Как – так?
– Ну… неуважительно…
– Нет, Марусь. Я на самом деле очень ее люблю. Но если от этой любви немного абстрагироваться, посмотреть со стороны… Очень трудно смотреть на свою жизнь со стороны, Маруся! Но иногда, знаешь, никуда не денешься. Иногда приходится. И становится очень страшно, невыносимо страшно…
– Да чего страшно-то? Не понимаю я… Ладно бы кто-то другой говорил… У тебя же все и всегда было! И жизнь хорошая, сытная, и дом, и родители любящие, и учеба… Отчего страшно-то?
– Ну да. Тебе непонятно, наверное. Ты же только оболочку видишь. Благополучную, глянцевую. Перед тобой образцовая семья Горских, все хорошо, все правильно, как на лубочной картинке. А что держится эта семья не на любви вовсе, ты и не видишь. Да это и не твоя вина, Марусь. Ты просто немного из другой жизни пришла, тебе и в голову не приходит…
– О господи… А на чем она, по-твоему, держится?
– На маминой жажде… Нет, не так! Правильнее будет – на жадности. И тут вовсе не материальная жадность имеет место быть, ты не думай… Хотя и она тоже присутствует, куда ж без нее. У нас тут жажда духовная первична. Маме надо владеть нами полностью и без условий, целиком, понимаешь? Отцом, мной… Ты знаешь, когда Пашка решил поехать учиться в Москву, тут такое было! Ее же наизнанку выворачивало в самом буквальном смысле слова! Физически! До нервного истощения дело дошло, до клиники…
– Да ну! Что ты такое говоришь, Никит… – недоверчиво покосилась на него Маруся. – Ты, наверное, преувеличиваешь… Сердишься на мать за что-то и выдумываешь всякие страсти!
– Нет, Марусь. Не преувеличиваю. А самое страшное знаешь что? Самое страшное, что она сама себя совершенно не понимает… Не слышит, не видит себя со стороны! В этой своей властной жадности она совершенно искренна и естественна, как бывают искренни и естественны малые дети. Вот она я, вся перед вами! Вспыльчивая, циничная – но заботливая же! Жестокая, черствая – но при этом сильно любящая! А любовь – она ж вроде все оправдывает, любые поступки. Ребенок же тоже свои игрушки любит – попробуй отбери…
– Никит… Но ведь все матери такие… Кто как умеет, тот так и любит…
– … Нет, она, конечно, подсознательно понимает, что свою некрасивую жадность нельзя выставлять напоказ… – не слыша ее, продолжал быстро говорить Никита, – и дитя понимает, что надо при взрослых быть добрым и щедрым, иначе не получишь за обедом сладкого! Поэтому надо изо всех сил выглядеть авторитетной, идеальной, ровной, смешливой, иногда даже наивной, мечтательной… Да ты сама видела, как ловко это она умеет делать! Страшно быть объектом чужой властной жадности, понимаешь? Пусть даже и материнской! Материнская-то еще и пострашнее будет, пожалуй. Из ее ласковых объятий вырваться труднее!
– И поэтому ты и не хочешь идти работать в клинику?
– Да. Поэтому и не хочу. Я с огромным трудом отвоевал себе этот кусок самостоятельности! Пусть я рядовой, самый обыкновенный врач, но у меня за этими стенами своя жизнь, свой коллектив, свои трудности! Нет, не хочу я на поводок любви-жадности. Не хо-чу! И отец, кстати, меня сегодня прекрасно понял… Знаешь, что он мне в больнице сказал?
– Что, Никит?
– Чтоб я хватал тебя в охапку и бежал из дома куда глаза глядят… Он никогда мне раньше ничего подобного не говорил! А теперь сам сказал…
– А может, он прав, Никита? Может, мы и в самом деле квартиру снимем? Попробуем сами… Все же так живут, и ничего! Вот мне лично много не надо, я в быту вообще неприхотливая…
– Ну да. Можно, конечно, и уйти. Можно перешагнуть через мать. Пусть ее тут колбасит, пусть опять дело до психушки дойдет, как с Пашкиным уходом было… А как потом с этим жить?
Есть, спать, гулять, заниматься сексом… Жить и жить дальше, не испытывая к себе отвращения? Я же сын, я люблю свою мать, я физически не могу сделать ей плохо. Мне совестно, понимаешь? Я постоянно буду ощущать себя виноватым, зная, как она мучается своей жаждой. Хотя, может, это чувство вины и прошло бы со временем, кто знает…
– Нет, все-таки странные вы люди… – вздохнув, поднялась с дивана Маруся. Подойдя к окну, сплела под грудью руки по-бабьи, стала смотреть, как чертит дождь на темном стекле косые едва заметные крапинки. – У вас отец да муж помирает, а вы… Одна про клинику, другой про властную жажду… Каждый о своем талдычит, а о любви уже и не говорит никто. Вроде как списала уже Ксения Львовна со счетов своего мужа за ненадобностью. Вот и вся любовь. Нет, правда странные…
– Да. Странные. Ты права, – устало подтвердил Никита. Ей даже показалось, что он зевнул у нее за спиной. Помолчав, тихо добавил: – Так что не надо меня больше ни в чем убеждать, Марусь… Не старайся, ладно? Я надеюсь, ты поняла из нашего разговора, что мама меня к клинике пристраивает вовсе не из боязни подступающих материальных трудностей? Просто случай подходящий выпал – почему бы и не воспользоваться? Почему не посадить на поводок, чтоб окончательно, чтоб бесповоротно. А клиника как работала, так и будет работать дальше. И без моего директорства обойдется. А я уж как-нибудь сам со своей жизнью определюсь…
От рывка резко распахнувшейся двери Маруся вздрогнула, будто внутри оборвалось что-то. Прижав ладошки к груди, развернулась, присела без сил на подлокотник дивана. В дверях фурией стояла Ксения Львовна, смотрела на Никиту так, будто пыталась испепелить исходившей из нее задохнувшейся гневливостью. Волна материнского возмущения, по всей видимости, застряла где-то на полпути к выходу, клокотала глухо в горле, и она лишь мотала медленно головой из стороны в сторону. Страшно было на нее смотреть. Хотелось подойти и поддать легонько по спине, чтоб теснящие ее гневные слова выскочили наконец наружу. Вскоре они действительно выскочили, и без посторонней помощи…
– Сам?! Ты сам определишься со своей жизнью? Да что ты вообще можешь сам хоть каким-то образом определить? Это что, свою копеечную зарплату ты называешь самоопределением? Или твоя проститутка Наташа являлась для тебя самоопределением? Что, что ты сделал в этой жизни сам? Да если бы не я… Да если бы… Да я же всю жизнь только и делаю, что бегаю за тобой, чтоб соломки подстелить… А ты – сам! Привел ничтожную девку в дом…
– Мама! Прекрати! Пожалуйста! Я тебя прошу! – попытался пробиться сквозь поток материнского гнева Никита. – И не смей ее унижать! У тебя нет никакого права ее унижать!
– Это у меня нет права? Я тебе мать! А она кто? Да если бы я ее вовремя не разглядела…
– Прекрати! – схватившись за голову, снова закричал Никита. Нехорошо закричал, с надрывом.
Маруся даже хотела броситься к нему, обнять, чтоб защитить инстинктивно от потока материнской брани, но ноги отчего-то не послушались. А может, на нее такой маленький паралич напал. Вроде детского испуга. Так и сидела, выпучив глаза да приложив ладошки к груди.
А Ксения Львовна все продолжала выплескивать ярость, и остановиться не могла, будто зашлась в надрывном кашле. Марусе вдруг вспомнилось совсем некстати, как кричала иногда на них с матерью из-за забора соседка Клава Ляпишева – так же яростно и взахлеб. Правда, Клава и выраженьица употребляла более чем занозистые да крепкие… К выразительно-литературной речи Ксении Львовны эти Клавины базарные матюки, конечно, и близко не приставишь, но, как Марусе вдруг подумалось в этот момент о своей свекрови – ну чисто Клава Ляпишева… Даже выражение лица то же самое было! Не присутствовала в нем больше смешливая интеллигентность, пропала куда-то. Одна только горячая злость присутствовала. Хамская. Простая. Сермяжная. И в который уже раз за длинный день, глядя в это новое лицо, сдвинулось что-то у Маруси в груди, оборвалось удивлением – надо же, ну прям театр настоящий, ни дать ни взять…
Даже Никита больше не пытался остановить мать. Сидел, смотрел в одну точку, подняв глаза к потолку и изображая лицом безмерное терпеливое смирение. Руки его безвольно свесились с колен, и лишь по нервному напряженному дрожанию пальцев Маруся поняла, как не хорошо у него внутри, как вовсе у него там не терпеливо и не смиренно. Слава богу, Ксения Львовна выдохлась, пустила горькую обиженную слезу напоследок и, махнув обреченно рукой, ушла к себе. Вскоре из открытой двери ее спальни раздался слабый и болезненный зов о помощи: