Даже о Боге нянька разговаривает с Ванванчем почти в тех же выражениях, в каких горьковская Акулина Ивановна объясняла свою веру маленькому Алексею: «И няня рассказывала. Она брала его пальцы в свою пухлую горячую ладошку, и через эту ладошку в его чистую кровь просачивалось нечто негромкоголосое и пестрое, что снится по ночам, а днем ходит следом, подталкивая под локоток. Она заглядывала при этом в его широко распахнутые кавказские глаза, в которых сладостно расположились и Василиса Премудрая, и Микула, и Аленушка, и ангелы Господни…»
Это из Окуджавы. А это уже из Горького: «Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
– Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом. А около господа ангелы летают во множестве, – как снег идет али пчелы роятся, – али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин – каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так всё, про всех, и всем он воздает по делам – кому горем, кому радостью. И так все это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им – дескать, ладно уж!»
Все эти параллели между двумя Акулинами Ивановнами заставляют предположить, что Окуджава не столько описал реальную няньку (о которой, по младенческим своим годам, многого помнить не мог), сколько выдумал ее по образу и подобию горьковской бабушки, обаятельнейшей героини русской прозы; это многое проясняет в окуджавовской литературной родословной. Любопытно, что в горьковской повести за молитвами бабушки неодобрительно наблюдает дед Василий, а в «Упраздненном театре» на нее строго косится мать: «"Это что еще за Боженька?" – И черные брови ее взлетели, и в карих мягких глазах промелькнул взаправдашний гнев, и двадцатишестилетняя большевичка, стараясь быть понятой, объяснила Акулине Ивановне ошибочность ее представлений о мире, в котором уже свершилась революция и нельзя, нельзя, даже преступно, воспитывать новое поколение с помощью старых, отвергнутых, основанных на невежестве понятий. И Акулина Ивановна кивала, вглядывалась в маму голубыми участливыми глазками, а сердце ее разрывалось от жалости к этой молодой, строгой, несчастной, заблудшей, крещеной армянке».
Акулине Ивановне посвящено превосходное стихотворение 1989 года «Нянька» – хотя впервые Окуджава упомянул ее ровно за тридцать лет до того, не назвав имени, в негативном контексте:
Одной из первых горьких детских обид героя романа было исчезновение Акулины Ивановны – Ашхен Налбандян дала ей расчет после того, как она сводила маленького Булата в храм (на самом деле нянька после этого случая проработала еще год).
В «Упраздненном театре» четко явлены два лика России, два одинаково типичных представителя, выражаясь советско-школьным языком: с одной стороны – Акулина Ивановна, добрая, кроткая, наделенная в поздних воспоминаниях Окуджавы всеми чертами классической русской крестьянки, идеализируемой несколькими поколениями его предшественников. С другой – угличская уроженка Ирина Семеновна: «Ее угличская философия, не встречавшая сопротивления, зиждилась на уездных постулатах, по которым все незнакомое объявлялось чуждым и опасным». Ирина Семеновна не любит Каневских-Каминских, ее раздражает безупречная подтянутость бывшего фабриканта и доброжелательность его жены – «попробуйте, дорогая, вы же мастер, я хочу у вас поучиться». Впрочем, за этой доброжелательностью и щедрыми угощениями даже Ирина Семеновна со своими угличскими представлениями не может не почувствовать иронии и скрытого, но несомненного высокомерия: для Каминских главное – сохранить лицо, ей эти принципы неведомы. При этом не сказать, чтоб Окуджава не сочувствовал даже этой соседке – она, видимо, немало хлебнула и в Москву подалась не от хорошей жизни. Позже, в разгар коллективизации, – Ванванчу шесть лет, – в квартире 12 появляется таинственный Мартьян, сбежавший из-под Углича и спасающийся теперь в комнате Ирины Семеновны. «Пришла в комнату Ирина Семеновна, растеряв остатки своей недавней гордости, теребила пуговицу на кофте и просила маму глухим, капризным голосом:
– Ты у нас начальница, партейная, слышь-ка, не дай старика обидеть. <…> Его кулаком кличут, а нешто он кулак? Этак про любого сказать можно. А он-то кормилец наш… Глянь на него: вишь тихий какой? Нешто кулаки такие?
Акулина Ивановна вывела соседку из комнаты, бубня ей на ухо успокоительные слова.
– Он кулак, – сказала мама Ванванчу, – а кулаки грабят народ, они коварные и жестокие.
Героическое сердце Ванванча под влиянием различных загадочных процессов тоже увело его в коридор, мимо коммунальной кухни, где сидел на табурете тихий кулак Мартьян, сжимая самокрутку в жилистой ладони. Ванванч пробрался туда, где в темной глубине коридора возле самой двери Ирины Семеновны притулился небольшой мешок из серой холстины, и прикоснулся к нему пальцами. От мешка тяжело пахло Мартьяном, кулацким грабительским духом… Это уже потом, спустя час или два, началась в квартире паника, будто крысы прогрызли мешок. Тонкая струйка белой муки стекала на старый дубовый паркет. <… > Ванванч, забыв о собственном подвиге, сидел в комнате напротив Жоржетты, и каждый на своем листке воссоздавал цветными карандашами свой мир революционных грез и пролетарских наслаждений».
Идейный, правильный был мальчик, и слово у него не расходилось с делом. Кулак – значит, надо продырявить его грабительский мешок. К собственному детству Окуджава беспощаден. Нам остается лишь догадываться, какой путь пришлось ему пройти от этой детской наивной идейности до глубокого отвращения к любому фанатизму. и, написав эти слова, мы останавливаемся в нерешительности: а был ли путь? Разве не с тем же упорством отстаивал Окуджава свои убеждения в зрелые годы? Разве не с той же последовательностью действовал в пятьдесят шестом, когда не просто обрадовался оттепели, а вступил в партию, ибо каждая эмоция у него порождала жажду конкретных действий? Разве не с той же твердостью он в девяностых противостоял идейным противникам – за которыми, как ни крути, была своя правда, а вовсе не только зависть и корысть? Убежденность, решимость, жажда деятельности – все это всегда было в его характере и ничуть не зависело от «революционных грез и пролетарских наслаждений», и эпизод с кулаком в романе отнюдь не случаен. За всей его проповедью интеллигентности и сдержанности, за отказом от пафоса стоял вовсе не релятивизм, но долгий и мучительный опыт самообуздания. К нему вполне применимы цветаевские слова: «Сдержанный человек – значит, есть что сдерживать». Мы увидим в дальнейшем, что и Окуджава-подросток, и Окуджава-студент гораздо больше похожи на бретера Долохова, чем на любимых толстовских героев, вечно озабоченных поисками оправданий собственного существования: он-то в оправданиях не нуждается, входит – как говорил Толстой о Лермонтове – как «власть имущий».
Выстраивая мифологию собственного детства (а впоследствии – фронта, студенчества, калужского учительства), Окуджава будет акцентировать три традиционных гусарских мотива: героизм, любовь, творчество. Вот почему и в «Упраздненном театре» столько недвусмысленно эротических – при всей целомудренности – эпизодов. Влюбленности Ванванча начинаются чуть не с колыбели: шестилетняя Жоржетта Каминская с шелковистыми кудрями – на Арбате. Иветта («если она уйдет – жизнь кончится») – в Тифлисе 1930 года. Леля Шамина с горячими плечиками – в Нижнем Тагиле. Можно только догадываться, сколь буйным цветом все это расцвело в юношеские годы, до которых Окуджава не довел повествование, – но и на войне герой умудряется влюбляться чуть не ежедневно, то в шестнадцатилетнюю Марию Ивановну, то в красивую Нину, и в калужской деревне, учительствуя, он пылко думает о собственной ученице Вере Багреевой. Маленький Ванванч еще не умеет сочинять, но постоянно рисует; подросший Ванванч в Тифлисе пишет стихи, в Нижнем Тагиле – роман; школяр, попавший на войну, ничего не сочиняет, но страстно мечтает написать что-нибудь равное песенной строке «колокольчик, дар Валдая». Калужский учитель сочиняет постоянно – это тайна, которую он носит с собой, будущая слава, подсвечивающая каждый шаг.
5
В 1929 году отец Окуджавы был переведен в Москву – на курсы марксизма при ЦК ВКП(б), преобразованные впоследствии в Высшую партийную школу. Год он прожил с семьей все на том же Арбате, после чего вернулся в Тифлис вторым секретарем горкома партии. Семья отправилась вместе с ним. Отъезду предшествовал эпизод, известный маленькому Булату в передаче матери и ставший потом основой таинственной песни «Мастер Гриша»: в арбатской квартире засорился водопровод, и Ашхен отправилась на поиски слесаря. Слесарь Василий Сочилин жил в двухэтажном флигеле, во дворе, в полуподвале, в крошечной комнатушке, пропахшей гнилью и кислятиной. Добудиться его так и не удалось – он спал тяжелым пьяным сном; рядом возились его дети. Потом эта история попала в «Упраздненный театр», но еще раньше была изложена в песне, посвященной польским друзьям Окуджавы, диссидентам Адаму Михнику, Яцеку Куроню и Каролю Модзелевскому. Песенка, как многие сочинения Окуджавы, загадочная: «В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме – благодать, благодать. Все обиды до времени прячем. Ничего, что удачи пока не видать – зря не плачем». В доме есть универсальный спаситель – «мастер Гриша придет, рядом сядет. Две больших, две надежных руки у него – все наладит». Здесь повторяется ситуация из «Черного кота» – там жильцы никак не могут скинуться на лампочку, здесь им не удается навести порядок в собственном подъезде: «На кого же надеяться, кроме?» Поэтому «сквозняки, сквозняки, да под ветром корежится крыша…» – и венчается все призывом: «Ну-ка, вынь из карманов свои кулаки, мастер Гриша». И мотивчик соответствующий, робкий, заискивающий, и повторы – словно кухонные перешептывания: «в нашем доме, в нашем доме».