Лютня и всё такое - Галина Мария 4 стр.


— Понял-понял.

И разумеется, там была прекрасная канализация, добавил он про себя.

Сам он вдыхал городские запахи не то, чтобы с удовольствием, но с некоторой ностальгией. Пахло не только застоявшейся сточной канавой. Из пекарни тянуло свежевыпеченным хлебом: прекрасный, теплый домашний запах! С рыбного рынка, расположенного близ порта, легкий ветер доносил запах свежей рыбы (несвежей, впрочем, тоже). В ближайшем таверне уже с утра готовили суп дня: моллюски, решил Лютик, потянув носом, и морские раки, и дорада… Надо будет зайти на обратном пути, знаю я этот таверну, рыбные блюда у них замечательные просто.

И война закончилась. Как хорошо, что можно думать о рыбном супе, а не о голоде и смерти, и впереди еще много времени и все страхи позади. Пусть даже такой ценой, но закончилась, и можно жить дальше. Я трусливый пораженец. Я сам себя вздернул бы на ближайшем суку, если бы подумал что-то в этом роде перед, скажем, Бренной… Нет, будем честными. Не вздернул бы. Ну да, есть ситуации, когда поступаешь… как поступаешь. Потому что иначе нельзя. Потому что друзья твои — тут, а враги твои — там. И если ты не поднимешь свою задницу и не встанешь рядом с друзьями… плечом к плечу… ну ладно, хотя бы если не прикроешь им спину… перестанешь себя уважать.

А как можно сочинять баллады, если перестаешь себя уважать?

Но потом, однажды, все кончается. И надо жить дальше.

И рыбный суп — хорошая штука. Особенно с моллюсками. И укропом. Моллюски и укроп — это очень важно. А еще в нем плавают розовые раковые шейки. Вот так зачерпнешь ложкой, а там на дне ложки, розовое, словно лепесток цветка. И прекрасные бледные разваренные куски остро пахнущей рыбы. И зелень.

Некоторые кладут еще и корень сельдерея, но на этот счет есть разные мнения. Я принадлежу к старой школе, которая считает, что корню сельдерея в рыбном супе с моллюсками делать нечего. Вот лук-порей — это пожалуйста!

На перекрестке Торувьель остановилась.

— Ладно, — она стояла, чуть ссутулившись и засунув руки в карманы лютиковых запасных кожаных штанов для верховой езды. Штаны ей были явно великоваты, хотя штанины подворачивать не пришлось, хорошо она все-таки сложена, зараза! — Я пошла.

Лютик неловко переступил с ноги на ногу. Прощаться он терпеть не мог. Особенно навсегда.

— Пока, Sor’ca, сестренка. Не скучайте там, без нас, — он пожал плечами, — ну и если сможешь… черкни пару строчек.

— С первым же почтовым фениксом, — Торувьель чуть улыбнулась узкими бледными губами и, повернувшись, по-прежнему держа руки в карманах (волосы и изящные острые ушки она убрала под лютиков же шелковый шейный платок), пошла по горбатой улочке, в булыжниках которой отражалось мокрое серое небо. Похоже, она тоже не любила прощаться.

Лютик смотрел ей вслед. Сначала улочка, по которой шла Торувьель, поднималась, потом опускалась, и Торувьель, уходящая в серую утреннюю дымку, сама была как изящный корабль, скрывающийся за горизонтом. Потом он решительным жестом нахлобучил берет на глаза и отвернулся.

Кружит пурга над Бренной… — бормотал Лютик на ходу, — кружится над Яругой… мы станем непременно… постепенно… чужими друг для друга… не тронет лик твой время… не сломит стан упругий… шумит весна над Бренной… шумит и над Яругой… где я бреду согбенный… и что-то там про руки… над черной пастью Бренны… над пенною Яругой. Вам врали менестрели… ведь нет на самом деле любви в земном пределе… не помнят о постели… о времени и месте два одиноких тела, что прежде были вместе…

Не так плохо получается, люди это любят. Безнадежная любовь, приправленная горькой щепоткой цинизма. Решено — сначала супчик, горячий, острый, и пускай навалят побольше раковых шеек и морских блюдечек, а потом можно заказать копченых угрей, и к ним этого их темного пива… Нет, Торувьель в чем-то права, ну где это видано, чтобы по улицам вот так бегали крысы? Да еще вот так лениво, нагло — травили их тут, что ли? Еле шевелится же, тварь.

Еще бы надо подпустить что-то про ветлы, которые как женщины, обмахиваются серебристыми веерами над зеленой водой… Ну вот как бы, примерно — распахивает верба свой серебристый веер… как будто вправду верит… что ступишь ты на берег… своей ногою белой… чтоб старому поэту… к последнему приюту… в ладонях горстку света… тебя я ненавижу… люблю тебя за это…

Надо, кстати, сказать мастеру Гольдкранцу, пусть озаботится наладить выпуск таких маленьких сшитых тетрадочек, с ладонь величиной, чтобы удобно их было прятать в походных сумках или карманах. И к ним на веревочке — карандашик, чтобы не терялся. У нашего брата менестреля они нарасхват будут, как горячие пирожки. Такие, с луком и бараниной, чтобы, как надкусишь, из них тек горячий острый сок… единственная польза от клятых нильфгаардцев, это их национальная кухня. Зараза, как есть хочется! И ведь завтракал же!

Обычно мастер Гольдкранц, издатель, которого Лютик удостоил чести отпечатать аж двадцать экземпляров первых двадцати глав «Века поэзии», открывал свою печатню с раннего утра, потому что полагал себя несущим светоч прогресса в темные массы обывателей, но сейчас дверь была заперта.

Лютик слегка огорчился: он рассчитывал всучить мастеру свеженаписанный фрагмент, и получить к завтрашнему утру свеженькие, приятно пахнущие типографской краской и клеем, переплетенные в мягкую кожу копии. На копии Лютик очень рассчитывал. Конечно, сильные мира сего могут финансово поддержать менестреля просто так, из любви к искусству, но если с поклоном вручить такому меценату еще и экземпляр своего труда с витиеватой и пышной дарственной надписью… Лютик придумал это совсем недавно, но результат уже успел его приятно удивить.

Потому он крепче постучал в массивную, окованную железом дверь.

И едва успел отпрыгнуть: румяная тетка в ночном чепце опорожнила с балкона в канаву ночной горшок.

— Мастера, никак, ищете? — тетка положила грудь на перила, как бы гордясь ее бело-розовым изобилием. Вырез у нее был ого-го, Лютику даже снизу было видно.

— Прелестница! — Лютик батистовым платочком стряхнул каплю буроватой жидкости с кружевного манжета (да ладно, платочек все равно пора в стирку, ежели честно, да и манжеты — тоже) — Вы столь же проницательны, сколь прекрасны. Именно что мастера.

— Слег он, — грудь соблазнительно колыхнулась, — живот что-то крутит, говорит. Одна беда от этих устриц. Говорила я ему, а не ешьте, сударь, устриц не в сезон. Так разве он слушает? Дюжину вчера умял за обедом, вот и скрутило. А вы мэтр Лютик, верно ведь? Довелось мне слушать, как вы поете. И уж такую жалостную историю спели, что я исплакалась вся…

— Польщен, красавица моя, — Лютик, сморщив нос, разглядывал манжет: вернуться в гостиницу, что ли? Но слово «устрицы» подействовало на него неотразимо: «Под камбалой» устрицы всегда были свежие, уж это он точно знал, в конце концов, можно и не брать устриц, а заказать гребешков или морских блюдечек, и к ним лимонный соус с тертым чесноком… или с чесноком все-таки не надо? Мало ли какие еще сегодня визиты предстоят.

Потому Лютик приподнял бархатный берет и поклонился.

— Мастеру мои пожелания выздоровления, — он вновь нахлобучил берет, и, обходя лужи и высоко поднимая ноги, чтобы не запачкать щегольские башмаки с пряжками, направился угловому дому, украшенному чуть покачивающейся на ржавых цепях вывеской с сомнительным изображением камбалы. Глаза у камбалы были буквально таки на лбу, и почему-то ярко — голубые… Наверное, маляр влюбился в какую-то голубоглазую… камбалу?.. решил Лютик.

С моря потянуло ветерком, к густому запаху рыбного супа, валившему из распахнутых дверей, вдруг ни с того ни с сего примешался чуть заметный оттенок гари: Лютик потянул носом, нет, «Камбала» не виновата, это, похоже, из порта. Что у них там горит?

Он оказался единственным посетителем: утренняя толпа работяг, торопящихся перекусить до того, как впрячься в привычную лямку, уже схлынула; до вечерней толкучки было еще далеко, а праздные гуляки, собирающиеся здесь днем, видимо, оказались еще более праздными, чем Лютик.

Потому дородная тетка в чепце (копия той, что опорожняла ночную вазу с балкона, только моложе и еще румяней и полнее — этот тип тут в чести) охотно и весело выслушала лютиков путаный заказ (он долго колебался, что выбрать — разварную уху или суп с моллюсками) и вскоре вернулась, поставив перед Лютиком белую, с синими цветочками, фаянсовую супницу (цветочки тут же покрылись нежной испариной), глубокую тарелку из которой гордо торчала серебряная — подумать только! — ложка; холодный жбан с пивом, который тоже сразу запотел, но не потому, что из него валил пар, а совсем наоборот; гору пунцовых раков в лимонном соусе, присыпанных укропом (будь Лютик художником, он бы, пожалуй, не стал их есть, а сразу принялся бы рисовать), пышный свежевыпеченный багет, чесночное масло и на отдельном блюде груду до хруста зажаренной мелкой рыбешки, которую тут неизвестно почему называли «бабулькой».

Лютик подвернул манжеты и не торопясь принялся за раков. Почему никто не пишет стихи про еду? Как красны эти раки, как прекрасна вон та желтая морская щука с голубым пером? Про любовь пишут, а про еду — нет. А ведь еда достойней любви, ибо мало кто тешит себя любовью чаще чем едой… к тому же еда поддерживает силы, а любовь — истощает. Но вот же…

— Пустовато сегодня у вас, хозяйка, — Лютик с хрустом отломил кирпично-красную, приятно шершавую клешню из которой торчало розовое и нежное — точь-в-точь лепесток цветка, — мясо.

Подавальщица пожала пухлыми плечами.

— Сама удивляюсь. Однако, думаю, к вечеру завалятся, — она стала за стойку, облокотившись о мокрое потемневшее дерево пухлыми руками с ямочками, — к вечеру тут продыху не будет.

— Да я бы за такой супчик… и за такую рыбочку… любую работу послал бы подальше, — искренне сказал Лютик.

Мир — это не только альтернатива войне, отмена всеобщей мобилизации, заказы на строительство, почти безопасные тракты, переговоры и перекроенная политическая карта. Мир — это еще и раки, подумал он. И рыбочка. Он уже хотел спросить подавальщицу, которую, чтобы подольститься, называл хозяйкой (впрочем, какое-то отношение к хозяину таверны она, без всякого сомнения имела, еще бы, с такими-то формами!), почему, собственно, рыбку называют бабулькой, но вздрогнул и рука с прекрасной раковой шейкой, истекающей соленым соком, замерла на полпути ко рту.

— Невкусно? — встревожилась подавальщица.

Лютик мотнул головой, как бы показывая на табуретку у стойки. Под табуреткой что-то шевелилось.

— Ой, — сказала, впрочем довольно хладнокровно подавальщица, но тут же показательно сконфузилась, — тьфу, какая пакость!

Она выскочила из-за стойки со шваброй наперевес (грудь ее при том привлекательно колыхалась), и деловито стала тыкать под табурет. Под табуретом что-то пискнуло, Лютик непроизвольно глотнул и аккуратно положил раковую шейку обратно на блюдо.

— Кот помер вчера, — оправдываясь, пояснила женщина, — заболел и помер, ни с того ни с сего. Хороший был кот, мышеловный. Вот пока был в силе, тут ни крыс, ни мышей, ни-ни… Нового надо брать, а пока вот они и шастают, паскудники. Тут же кухня, яду не насыплешь…

— Это утешает, — мрачно согласился Лютик. Он подумал, что уже, кажется, сыт. Надо же, а ведь только что, вроде, буквально помирал от голода. Выполоскав руки в миске, где плавали лимонные корки, он уже, было собрался вытереть их носовым платком, но вовремя вспомнил про балкон и бурое пятнышко на манжете.

— Голубушка, — сказал он нежно, — фея! Полотенце можно?

— Как? — женщина всплеснула полными руками, — а щуку? Как же щука?

— В следующий раз, — Лютик кинул на стол монетки, и они, раскатившись, звонко шлепнулись на отполированную сотнями рук столешницу, где, полускрытая пустым раковым панцирем, темнела полустертая надпись «Марта — шлюха!». И где она сейчас, та Марта? Потом он перевел взгляд на белые руки подавальщицы, красивые пухлые руки с ямочками…

— Хозяюшка, — спросил он тихо, — что это у вас?

— Это? — женщина отвернула рукав, причем еще заметнее обнажились розовые вздутия, обильно идущие от подмышек и бледнеющие к запястью, — с утра что-то высыпало. Да они не болят, вроде. Только чешутся. Обычно, когда горечавка цветет, так аж печет, а тут даже почти и не…

Лютик уже не слышал.

Оттолкнув табурет, он выбежал на улицу, и едва успел забежать за угол, чтобы согнувшись пополам, выблевать все яства, которые он только что с таким аппетитом поглощал.

* * *

«Катриона» стояла посреди акватории и горела. Густой черный дым валил из кубрика, паруса чернели и расползались, словно на облитой кислотой картине с изображением морского пейзажа, мачты тряслись в нагретом дрожащем воздухе — а может, под действием жара. Под «Катрионой» в темной воде, переливаясь и колеблясь, горело ее отражение.

Несколько зевак, столпившись на пирсе, глядели на горящий когг.

За их спиной горели склады, оттуда тоже валил черный дым, жирный и душный. Сажа хлопьями оседала на лицах зевак, на камнях мола, на Лютиковом голубом камзоле.

Невесть откуда вдруг возникшие серые люди в серых мундирах деловито стали расталкивать зевак, оттесняя их от пирса и покрикивая «разойдись». Зеваки расходиться не хотели.

Капитан людей в сером стоял поодаль, на кожаном рукаве куртки плясали отблески пожара.

— И вам здесь нечего делать, сударь, — он только сейчас заметил Лютика.

— Здесь никому нечего делать, — сказал Лютик устало, — а что команда когга?

Капитан указал бритым подбородком на горящий рядом со складом сарай, дым оттуда валил особенно черный и густой.

— Ясно, — Лютик кивнул, — только… это уже не поможет. Она, эта зараза, сама как пожар. Она уже в городе.

— У меня приказ, — угрюмо сказал капитан, — оцепить порт и никого не пускать. А ну, ррразойдись!

Аккуратная цепь в сером оттеснила зевак к мощеному спуску и двум беленьким боковым лестницам, ведущим в верхний город.

— И, разумеется, карантин?

— Это само собой. Но это пускай портовые службы чешутся.

— Они наверняка уже чешутся, — печально согласился Лютик.

* * *

Ее он отыскал там, где в море выдавалась мощная груда камней. Порт оттуда был как на ладони, но серое море и пустой горизонт плохо просматривались из-за сизого дыма, сгустившегося над акваторией.

Тем не менее она сидела, охватив руками колени и смотрела на море. На пустое море.

— Они не придут, — сказал Лютик.

Торувьель вздрогнула и обернулась.

— Что?

— Карантин, — пояснил Лютик, — видишь этот дым? Знаешь, что он значит?

Она покачала головой.

— С «Катрионой» пришла какая-то зараза. Страшная зараза. Она… я никогда не слышал о таком, Торувьель. Она… даже наши волшебники, чтоб им пусто было, на такое были не способны. Это сама смерть. Еще день-два и в городе не останется никого, кто бы…

Торувьель молча пожала плечами.

— Я думаю, — сказал Лютик (он сел на камень рядом с Торувьель, но она выбрала самый высокий, и оттого Лютику приходилось задирать голову, чтобы взглянуть ей в глаза), — они попытаются оцепить город. Чтобы не пустить заразу дальше. Но у них не получится. Войска ушли. Понимаешь? Оккупационные войска ушли. Мы сами их провожали… насмешками и… стояли по обочинам улиц и рукоплескали. Что они уходят. Еще бы. Но карантин им по силам. Потому… никто не придет, Торувьель. Ни один корабль. А придет смерть и страх. Опять. Как всегда. Смерть и страх.

У него вдруг отчаянно зачесалась подмышка, и он, выпростав руку из манжета, какое-то время внимательно разглядывал запястье и выше — до локтевого сгиба. Нет, чистая рука.

— Потому, Торувьель, ты лучше… беги отсюда, Sor’ca. Они не успеют поставить заслоны, у них и людей не хватит, но нильфгаардские войска ведь могут и вернуться. И вот они-то оцепят все так, что мышь не проскочит. Понимаешь?

Торувьель молчала.

Камень, на котором сидел Лютик, стали осторожно подгладывать волны прилива. Набегут и откатят. Набегут и откатят. И каждая последующая заходила чуть-чуть выше и дальше предшественницы.

Назад Дальше