— Отлично, — буркнула она, глядя в сторону. Не нужно было затрагивать этот предмет. Но Оберону отчаянно хотелось узнать, чем она живет.
— Так или иначе, ты была счастлива?
Она пожала плечами.
— Занята. — Она улыбнулась кончиками губ. — Крошка-хлопотунья.
— Я имел в виду… — Оберон смолк. Последняя тусклая лампочка разума в его мозгу высветила, прежде чем погаснуть, два слова: Молчание и Осмотрительность. — Неважно. Я, знаешь ли, в последнее время так много об этом думал, ты себе не представляешь, — о нас, то есть о тебе и обо мне, и расчислил, что на самом деле все в основном хорошо, ей-богу, прекрасно. — Сильвия, опершись щекой о ладонь, слушала его увлеченно, но невнимательно, как всегда, когда он пускался в рассуждения, — Все дело в том, что ты ушла, так ведь? Я хочу сказать: обстоятельства меняются, жизнь меняется, на что же мне жаловаться? Возразить нечего. — Внезапно он с облегчением это понял. — Ты была со мной на одной стадии своего развития — скажем, куколки или личинки. Но ты переросла эту стадию. Сделалась другой. Как бабочка. — Да, она прорвала прозрачную оболочку, бывшую той девушкой, которую он знал и осязал, а он эту оболочку сохранил (как делал в детстве с полыми слюдяными фигурками саранчи). Это было все, что ему от нее осталось; и еще более ценной делали эту оболочку ее ужасная хрупкость и абсолютная брошенность, в ней воплощенная. Она же тем временем вырастила крылья (он об этом не знал, а мог только догадываться) и улетела; пребывала не только где-то еще, но и вне себя самой.
Сильвия наморщила нос и удивленно приоткрыла рот.
— Какая такая стадия?
— Одна из ранних.
— Что за слово ты назвал?
— Куколка. — Прогремел гром, переместился центр циклона, снова полил дождь. Кто был перед Обероном: прежняя прозрачная оболочка? Или Сильвия во плоти? Важно было немедленно это выяснить. И как могло получиться, что он остался преимущественно с ее плотью, и была ли это плоть души или душа плоти? — Неважно, неважно. — Голос его звучал хрипло от счастья, сердце омывал джин доброты человеческой. Он прощал ей все в благодарность за ее присутствие, какое бы то ни было. — Нев-важно.
— Слушай, это в самом деле неважно. — Она подняла стакан и кивнула Оберону, прежде чем сделать новый осторожный глоток. — Унесло потоком, знаешь ли.
— Правса есть кравда, кравда — прасота, земным одно лишь это надо знать…
— Мне нужно в одно место.
В памяти Оберона отчетливо сохранилось только, что она, хоть он не надеялся, вернулась из уборной; при виде ее возвращающейся сердце его подпрыгнуло, как в тот миг, когда она, сидя поблизости, обратила к нему лицо; он забыл, что трижды от нее отрекся, решил убедить себя в том, будто ее не существует, что было в любом случае нелепо: ведь она была здесь, ведь он мог целовать ее в дождевых струях снаружи (только это он и запомнил); ее мокрая от дождя плоть была холодна, как у призрака, соски тверды, как незрелые фрукты, но Оберон вообразил, что она согревается.
Сильвия и Бруно. Окончание
Есть чары, которые длятся и долго держат мир в своей власти, но есть чары и недолговечные, которые быстро испаряются и оставляют мир прежним. Спиртное, как известно, относится к последним.
Оберон был вырван из сна сразу как рассвело, после нескольких часов забытья, похожего на смерть. В тот же миг он осознал, что должен бы быть мертв, что смерть для него самое подходящее состояние и тем не менее он жив. Беззвучным хриплым голосом он крикнул: «Нет, боже мой, нет», — но забытье было недостижимо, и даже сон окончательно улетел. Нет, он был жив и окружен тем же жалким миром. Пристальный взгляд широко открытых глаз явил ему безумную географическую карту на потолке Складной Спальни, сплошные Чертовы острова в штукатурке. Не нужно было осматриваться, чтобы убедиться: Сильвии рядом не было.
Но был кое-кто другой, завернутый во влажную простыню (жарило уже как в пекле, по лбу и шее Оберона тек пот). И кто-то еще говорил с ним из угла Складной Спальни тоном успокаивающим и доверительным:
О, мне бы сок лозы, что свеж и пьян
От вековой прохлады подземелья, —
В нем слышен привкус Флоры и полян…
Звуки исходили от красного пластмассового радиоприемничка, древнего-предревнего, с рельефной надписью «Силвертон». Оберон и не подозревал, что он исправен. Голос, со вкрадчивыми интонациями диск-жокея, принадлежал чернокожему — правда, культурному. Бог мой, они повсюду, подумал Оберон, охваченный странным неприятным чувством, как путешественник в чужой стране, обнаруживший вокруг сплошных иностранцев.
К тебе, к тебе! Но пусть меня умчит
Не Вакх на леопардах: на простор
Поэзия на крыльях воспарит…
Медленно, как инвалид, Оберон выбрался из кровати. Но кто же там к нему присоседился? Виднелось смуглое мускулистое плечо; простыню колыхало тихое дыхание. Храп. «Боже правый, что я натворил». Оберон собирался уже сорвать простыню, но она откинулась сама, обнажив красивую ногу, гладкокожую, но заросшую короткими темными волосами — еще один ключ к разгадке. Да, сомневаться не приходилось — это был мужчина. Оберон потихоньку открыл дверь туалета и вынул оттуда пальто. Набросил его на голые плечи, передернувшись от клейкого прикосновения подкладки. В кухне он трясущимися исхудалыми руками открыл буфет. Пыльная пустота внутри почему-то подействовала на него угнетающе. С прошлого раза там должна была остаться бутылка рома «Донья Марипоса» с дюймом-двумя янтарной жидкости. Оберона замутило, но он вынул бутылку. У двери кинул взгляд на постель, где все еще спал новый друг, и шагнул за порог.
В холле Оберон уселся у лестницы, глядя в лестничный пролет и обеими руками сжимая бутылку. Ему так отчаянно недоставало Сильвии и уюта, что от невыносимой жажды он открыл рот и склонился вперед, словно собираясь вопить или блевать. Но глаза его отказывались плакать. Он потерял все свои живительные соки, иссох до дна. Весь мир иссох тоже. И этот человек в постели. Не без труда Оберон отвернул пробку и, обратив в другую сторону обличающую надпись на этикетке, полил огнем свою пустыню. Внимаю все смутней. Китс, елейным голосом чернокожего, проскользнул под дверью и проник ему в уши. Как царственно бы умереть сейчас. Царственно: он высосал остаток рома и встал, отдуваясь и глотая горькую слюну. Упившись вдрызг, стать перстию земной.
Оберон закрыл пустую бутылку и оставил ее на лестнице. Поймал в зеркале, стоявшем на хорошеньком столике в конце коридора, чей-то облик, забытый. Словно похоронный звон, то слово. Оберон отвел глаза. Вошел в Складную Спальню. Голем, высохшую глину которого на время одушевил ром. Теперь он мог говорить. Он подошел к кровати. Лежавший там сбросил простыню. Это была Сильвия, но только в мужском воплощении и лишенная своих чар: этот похотливый мальчишка был реален. Оберон потряс его за плечи. Голова Сильвии мотнулась по подушке. Темные глаза на миг открылись, увидели Оберона и вновь закрылись.
Оберон склонился над кроватью и проговорил прямо в ухо гостю:
— Кто ты? — Он произнес это медленно, с расстановкой. Понимает ли еще наш язык? — Как тебя зовут ?
Юноша перекатился на бок, проснулся и провел рукой по лицу ото лба к подбородку, словно пытаясь стереть сходство с Сильвией (но оно осталось), потом произнес хриплым от сна голосом:
— Приветик. Что случилось?
— Как тебя зовут?
— Здрасьте пожалуйста. Иисус Христос. — Юноша откинулся на подушки, облизывая губы. Как ребенок, потер глаза костяшками пальцев. Он без стеснения чесался и гладил себя, будто был рад, обнаружив себя под рукой. Улыбнувшись Оберону, он добавил: — Бруно.
— Ну.
— А то не помнишь?
— Ну.
— Мы из бара пришли.
— Ну. Ну.
— Ты нализался, парень.
— Ну.
— Запамятовал? Тебе слабо было даже…
— Нет, нет.
Продолжая гладить себя, Бруно бросал откровенно любострастные взгляды.
— Ты сказал, погоди. — Бруно рассмеялся. — Больше тебя ни на что не хватило, парень.
— Разве? — Оберон ничего не помнил, но горько раскаивался, почти смеясь и почти плача, что разочаровал Сильвию, когда она еще была Сильвией. — Прости.
— Да ладно, — великодушно откликнулся Бруно.
Оберон хотел уйти и знал, что должен; хотел запахнуть расстегнутое пальто. Но не мог. Поступи он так, если минет его чаша сия, а с ней последний сухой остаток очарования минувшей ночи, а ведь, возможно, лишь это и останется с ним до конца дней. Он разглядывал открытое лицо Бруно, более простое и нежное, чем лицо Сильвии, не отмеченное страстями, хотя они и были сильны, по словам Сильвии. Дружелюбный (слезы ожгли орбиты его глаз, вдвойне очищенные слезы, поскольку воды в нем почти не осталось); дружелюбный — вот какое слово подходило, чтобы описать Бруно.
— Нет ли у тебя сестры?
— Есть.
— А не знаешь ли случаем, где она?
— Не-а. — Он непринужденно махнул рукой (похоже на жест Сильвии). — Уже с месяц ее не видел. Ошивается где-то.
— Да.
Если бы погрузить руки в волосы Бруно. На одно лишь мгновение — этого будет достаточно. И закрыть свои палимые огнем глаза. От этой мысли Оберон ослабел и прислонился к передней стенке кровати.
— Ни дать ни взять стрекозка. — Непринужденно и томно Бруно расположился на кровати, так что там оставалось место и для Оберона.
— Что-что?
— Стрекозка. Сильвия. — Со смехом он сложил пальцы, изображая крылатое созданье. Улыбаясь Оберону, заставил стрекозу немного полетать. А потом, трепеща крыльями, позвать Оберона за собой.
Как далеко ты зашел
Исчезла музыка.
Убедившись, что Бруно спит так же, как его сестра, — мертвецким сном, Оберон не стал осторожничать. Выдернув свои вещи из сундука и чулана, разбросал их по комнате. Развернул помятый зеленый рюкзак, сунул туда свои стихи, прочее содержимое кабинета, мыло и бритву и до отказа набил его одеждой. В кармашки поместил все, какие отыскались, деньги.
Пропала, всё, пропала, думал он, мертво, мертво, пусто, пусто. Но никакими заклинаниями нельзя было изгнать из этой комнаты ее дух, даже самый бледный и нереальный, и потому оставалось одно — бежать. Бежать. Он шагал из угла в угол, мельком заглядывал в ящики и на полки. Его поруганный половой признак раскачивался на ходу. Под конец Оберон натянул на себя шорты и брюки, но и укрытый тот укоризненно пылал. Затея потребовала больших усилий, чем он рассчитывал. Ну ладно, ладно. Запихивая в карман рюкзака пару носков, Оберон нащупал там какой-то забытый предмет, завернутый в бумагу. Он вынул находку.
Это был подарок, который вручила ему Лили в тот день, когда он покидал Эджвуд, чтобы искать счастья в Городе: небольшой сверточек в белой бумаге. Открой его, когда о нем подумаешь, сказала она.
Оберон оглядел Складную Спальню. Пусто. Или не менее пусто, чем всегда. Оскверненную постель занимал Бруно; на бархатном кресле висела его пестрая куртка. По полу кухни пробежала и спряталась мышь (или дело дошло уже до галлюцинаций? Он чувствовал, что так оно и есть). Оберон вскрыл пакетик, полученный от Лили, рассматривал его, вертел в липких и все еще трясущихся пальцах, пока не понял: это шагомер. Портативный шагомер, который привязывают к поясу, чтобы знать, как далеко ты зашел.
Донышко бутылки
Крохотный парк наполнялся народом.
Почему Оберон не знал, что любовь бывает такой? Почему никто не сказал ему? Если бы знал, он никогда бы не ввязался, во всяком случае с такой готовностью.
Почему он, в конце концов, молодой человек не без царя в голове, а к тому же из хорошей семьи, не имел ни о чем ни малейшего понятия?
Покидая Ветхозаветную Ферму и отправляясь на городские улицы, грязные от лета и упадка, он даже предположил, что не ищет Сильвию в более отдаленных местах и по остывшим следам, а, наоборот, бежит от нее. Пьяницы, как говаривала двоюродная бабушка Клауд, пьют, чтобы спрятаться от своих несчастий. Если так же обстояло дело и с ним, — а он изо всех сил старался спиться, — то чем объяснить, что там, где, по словам Клауд, пьяницы находят забвение, то есть на донышке бутылки, он, если не каждый раз, то достаточно часто, находил Сильвию?
Ладно, поторопись. Осень, конечно, символизировали жатва, снопы пшеницы, ядреные плоды. Едва видимый вдалеке, с надутыми щеками и насупленными бровями, быстро приближался Братец Северный Ветер.
Была ли девушка с серпом, жавшая полновесные колосья, той же самой, которая весной сажала ростки при помощи совочка? И кто был тот немолодой человек, что с задумчивым лицом лежал, свернувшись, на дарах земли? С думой о зиме…
В ноябре они трое — Оберон, Сильвия и Фред Сэвидж, его наставник в бродяжничестве (который в то время начал встречаться Оберону так же часто, как она, но только, в отличие от нее, во плоти) — оседлали парковую скамью, словно плывшую по городским сумеркам, и устроились в тесноте, но не в обиде. Газеты, которые Фред Сэвидж засунул под пальто, шуршали при каждом его движении, хотя шевелился он только, чтобы поднести к губам бренди. Они кончили петь и декламировать стихи бражника:
Известно вам, друзья, как шумно я кутил,
Когда повторно дом свой заложил, —
и теперь молча наблюдали, как протекает тот жутковатый час, что предшествует включению городских фонарей.
— Старина Ястреб уже в городе, — заметил Фред Сэвидж.
— Что-что?
— Зима, — пояснила Сильвия, пряча ладони под мышками.
— Пора снимать с места свои старые промерзшие кости, — продолжал Фред Сэвидж, прихлебывая из фляжки и шурша газетами. — Двину-ка я во Флориду.
— Отлично, — кивнула Сильвия, будто дождалась наконец от кого-то разумных слов.
— Со Стариной Ястребом я не вожу компанию, — проговорил Фред Сэвидж. — Мне бы только купить билет на автобус, и сделаю ему ручкой. Филли, Балтимор, Чарлстон, Атланта, Джейвилл, Санкт-Пит, Майами. Видел когда-нибудь пеликана?
Не видел. Сильвия с самого раннего детства привыкла приманивать этих нелепых и прекрасных птиц, фрегатов карибских вечеров.
— Как же, как же, — продолжал Фред Сэвидж. — Клюв больше остального пеликана. Выщипывает у себя перья на груди и кормит своих мальцов кровью сердца. Кровью сердца. О, Флорида.
Фред унес осень и, возможно, также и остаток жизни Оберона. Он пришел на помощь Оберону, был рядом в самой тяжкой нужде, как пообещал в тот день, когда впервые проводил его через весь город в контору Петти, Смилодона и Рута. Оберон не задавал вопросов об этих дарах Города, а равно и о других. Он просто положился на его милость и обнаружил, что, как строгая госпожа, Город благосклонен к тем, кто подчинился ему безоговорочно, до конца. Оберон постепенно этому научился. Прежде он был привередой, не ради Сильвии, а сам по себе, теперь же оброс грязью, городской грязью, которая намертво въедалась в ткань. Правда, пьяным он проходил не один квартал в поисках общественных удобств, как бы редко они ни попадались и какую бы ни представляли опасность, но в промежутках между этими приступами щепетильности он сам над собой за это посмеивался. К осени его рюкзак сделался бесполезной тряпкой, саваном; так или иначе, он не вмещал больше жизнь, проживаемую на улице, и, подобно прочим городским посвященным, Оберон стал носить с собой бумажные пакеты для покупок, для прочности вложенные один в другой, рекламируя своей жалкой персоной то одно крупное заведение, то другое.
Он продолжал так жить, не расставаясь с бутылкой джина, ночуя на улицах, иногда шумных, а иногда спокойных как некрополь, но для него всегда пустых. От Фреда и от предшественников, наставлявших Фреда, Оберон узнал, что позади остались великие времена бродяжьего братства, когда на Нижнем Бродвее были свои короли и мудрецы, когда город был помечен их знаками, понятными только своим, когда у пьяниц, цыган, сумасшедших и философов существовали ранги, не менее твердо установленные, чем ранги дьякона, пономаря, священника и епископа. Ну, разумеется, все это относилось к прошлому. В какую бы затею ты ни влез, думал Оберон, всегда оказывается, что дни ее процветания давно минули.