Воронцов ехал вместе с Анной Викторовной. На козлах был Леня-кривой. На второй пролетке сидели Крутов с Олежкой и трое налетчиков — их имен Воронцов не запомнил.
— Замерзла? — спросил Воронцов, чувствуя, как ее била дрожь.
— Волнуюсь: меня еще не брали на такую работу.
— Я тоже впервые выступаю в роли налетчика.
— Вы на санках кататься любили?
— Наверное. Не помню.
— Меня няня катала на санях до весны: я и сейчас помню, как полозья по булыжникам скрипели. Снег сойдет, а я все равно прошу на санках меня везти…
— Наверное, очень противно полозья скрипели, у меня даже мурашки по коже прошли, как представил.
— Няня пойдет на базар, а я сижу в санках у входа — лошади подъезжают, грязь, а я уставлюсь на маленький островок снега и смотрю — глаз не могу оторвать. Снег интересно проседал: вроде как человек, который сдерживается, чтоб не засмеяться; напрягается весь, а потом осядет плечами и захохочет… Снег весной — так же… Корочка льда чудом держится, под ней уж коричневый ручей протекает, а она все крепится, а после просядет, и потечет по ней ручеек, и снег станет грязным, а потом исчезнет. Ничто так безнадежно не исчезает, как снег весной…
— Это уже Островский подметил, — сказал Воронцов и, достав пачку «Иры», закурил на ветру — ловко и быстро.
— Это — первая ваша жестокость ко мне…
— Я не хотел вас обидеть. Меня всегда поражала разница в дружбе мужчин с мужчинами и женщинами…
— Мужчина не может дружить с женщиной.
— Почему?
— Белые, красные, зеленые, монархисты, анархисты, — мягко улыбнулась Анна Викторовна, — эти все договорятся, а вот мужчина и женщина никогда не поймут друг друга… А в общем, вы снова правы…
— Ну и слава богу…
— Дмитрий Юрьевич, а вам никогда не хотелось забраться куда-нибудь в глушь, построить там скит и жить…
— Одному? Или с вами?
— Со мной…
— Это не скит. Это блуд. Одному — хотелось бы.
— А отчего не уйдете?
— Боюсь. Красные утверждают, что человек — животное общественное. Я исключения не составляю. Я и сейчас порой испытываю острое желание надеть сюртук и поехать куда-нибудь в клуб; слышать там смех, голоса друзей, шутки… Мы ведь всегда бежим к чему-то неведомому, а добежав, возвращаемся снова на круги своя, и нет их слаще… Помню, в мирное время уеду на охоту, живу в шалаше, варю похлебку из уток. Счастлив, слов нет! Так день, три, неделя, а после засосет под ложечкой — в город хочу, в шум, в толчею. Вернешься, будто год не был. День, три, неделя — и думаешь, пропади ты все пропадом, ан охота кончилась, утки на яйца сели… Так вот все и упускал!
— Хорошо кухаркой быть…
— Почему?
— Стала к плите, отбарабанила день, дотащилась до кровати, уснула, утром снова к плите. Никаких мечтаний, только б скорее ночь, когда спать можно.
— Вам кухаркой работать не приходилось?
— Я сразу из девичества — в шлюхи…
— А я работал… Не впрямую кухаркой, но рядом… Лакеем… Больших мечтателей, чем лакеи от рождения, я в жизни не встречал. О, как они умеют мечтать, Анна Викторовна! Что наши с вами мечтанья!.. Если бы кухарки не мечтали — революций бы не было, милая!
Начальник охраны Евпланов допил свою кружку — сторожа заваривали чай с липовым цветом, — отер пот со лба и сказал:
— Чаек густой, с него пот прошибет и выжмет…
— Как в парной, — улыбнулся Бекматуллин, старик с бритой головой в черной тюбетейке, — весь отмокнешь.
— Мой зять, — сказал Евпланов, располагаясь на кушетке, — ученый, книг в дом завез тьму, так он сказывал, будто древние люди заместо «здравствуй» друг дружке говорили: «Как потел?»
— Это как же? — удивился сторож Харьков. — Некультурно!
— Так они древние, — ответил ему сторож Карпов, — чего ж ты с них хочешь? У нас теперь спроси: «Как потел?» — сразу в ухо врежут.
— Подумают, с бабой потел! — мелко засмеялся Бекматуллин.
— Ты над женщиной не смейся, — сказал Карпов. — Ее нынче раскрепостили, понял?
— Раскрепощать надо по-доброму, — заметил Бекматуллин, — зачем неволить?
— У нас больно по-доброму, — вздохнул Карпов. — Народ с голодухи мрет, бани стоят не топлены…
Харьков чуть подтолкнул ногой Карпова и начал громко кашлять, а потом шепнул:
— С ЧК он, дурной…
— Ты выговаривайся, — хмуро попросил Евпланов, — я те отвечу…
— Не пугай… Ноне еды в тюрьмах дают столь же, как на волюшке.
— Дурак! — сказал Евпланов. — Дети у тебя есть?
— Убили моих детей, на фронте убили.
— Значит, внуки остались.
— А что толку? Сгинут от голода.
— Сопли будешь распускать до Твери — сгинут. — Я, может, ради твоих внуков белому гаду руку отдал до плеча… Вон зять мой говорит, что у нас все детишки будут школу заканчивать, а потом вуз, а потом — все в чистеньком — командовать рабочим производством…
— Чего ты с вузом заладил? — спросил Карпов. — Может, не нужен моим внукам этот самый вуз. Может, им простая жизнь нужна — как в мирное время: вот те пятерка, а ты мне — корову. Не всякий человек жаждет управлять этим, как его…
— Рабочим производством, — подсказал Харьков.
— Во-во… На кой мне ляд твое рабочее производство?! Тьфу мне на него! С притопом…
— Это как же так? — поразился Евпланов и поднялся с кушетки, на которой он так удобно расположился. — Это ты что ж такое городишь? Ты с чьего голоса поешь, паразит?!
— У меня для паразита зад костлявый! И живот — яминой! Паразит… Как наган нацепил — сразу клеймо норовит на лбу прижечь! Свобода! Ты мне заместо этой вашей свободы порядок дай…
— Вот! Точно! — даже рассмеялся Евпланов. — Зять говорил, а я не верил: он мне говорил — рабом быть удобно, беспокоиться не надо; как корова в стойле — дадут ей сена, она себе и жует! Ну и жуй! А я не желаю!
— Кто был рабом — так и остался, даже при вашей свободе, — упрямо возразил Карпов. — Как при барине служил сторожем, так и при комиссарах им стою.
— А ты чего умеешь, кроме как сторожить? — спросил Евпланов. — Все вы от свободы куска хотите, а на ее саму вам насрать! Вот что я тебе скажу, не знаю, как там тебя…
— Карпов я, Трофим Иванов — беги донеси…
— Тоже мне, Керенский выискался — буду я на тебя доносить! На умного бы сказал, а с тебя, с темноты, какой спрос? Я вона за свободу руку отдал по плечо и ничего заместо не прошу, окромя чтобы мечты мои сбылись и чтоб твои, дуралея, внуки жили в царстве всемирной свободы, где все люди вровень!
— Не было такого и не будет никогда. Свобода свободой, а тюрьмы все полные: как раньше, так и сейчас.
— Тьфу ты! — даже удивился Евпланов. — Тьфу! Ну как у тебя язык вертится такое говорить, а?! Ну где ж нам бандита держать? В церкви, что ль?
— Свобода — это когда мир и благодать, — задумчиво сказал Карпов. — А если по ночам на улицах только собаки воют — какая тут свобода? Раньше-то на улицах — фонари до утра, и трещотка дворницкая, и трактир…
— Был рабом и сдохнешь рабом, — сказал Евпланов, — и ну тя к лешему, только расстраиваешь меня!
В это время дверь отворилась и на пороге с револьверами в руках появились двое: черти не черти, но лица коричневые и вроде бы прозрачные, а разглядеть за этой прозрачностью ничего и не разглядишь.
— Сидеть на местах! Кто двинется — пуля в лоб.
Евпланов потянулся было к маузеру, но тот, что был повыше ростом, взвел курок:
— Тут рукой не отделаешься, батя, а без головы не проживешь… Не трожь дуру…
— Ребята, ребята, — сказал Евпланов, — на государство руку поднимаете. Лучше подобру уходите, а то ведь всех к стенке, щадить не станут.
— Ничего, — успокоил его первый грабитель и двинулся к Евпланову, — к дуре не прикасайся, она мне пригодится.
— Не трожь, — сказал Евпланов. — Или стреляй. Так не дам, понял?
Первый оглянулся на своего товарища: Дмитрий Юрьевич не велел стрелять, шум погубил бы все дело.
— Финкой, — сказал тот, что стоял возле двери, — это будет тихо.
Евпланов сообразил: боятся стрельбы. В долю секунды он кинулся с кушетки на пол, успел ударить грабителя мыском сапога в живот. Тот взвыл. Евпланов начал скрести пальцами кобуру, чтобы достать маузер, и не видел, как Карпов, схватив грабителя, который стоял скорчившись, поднял его перед собой и бросился на того, что замер у двери.
— Ах, сука! — закричал грабитель и, рванув своего товарища за куртку, другой рукой ткнул наганом что есть силы в живот Карпова. Он не хотел и не думал стрелять, но палец нажал курок, и прогрохотал выстрел, и в это время Евпланов, достав маузер, несколько раз выстрелил. Один упал молча, а второй закричал изумленно, тонким голосом:
— Ой, господи! Убили! Убили меня!
Бекматуллин осторожно вытаскивал у него из ладони наган, не в силах отвести взгляд от сахарно-белой кости, торчавшей из голенища сапога.
Воронцов бросил в мешок какие-то камни — какие, толком не успел разглядеть — и кинулся к выходу, ступая мягко, на носках, словно весной, когда скрадывал глухаря на току.
Следом за ним бежали Крутов с Олежкой — божьим человеком и Ленькой-кривым, который успел набрать несколько пригоршней бриллиантов. Воронцов проскользнул мимо освещенной двери, где были сторожа, успев крикнуть:
— Кривой, задержи!
Ленька, не входя в комнату, прямо через дверь выпалил весь магазин и хотел было броситься следом за своими, но тут в него вошла острая боль, а только потом он услышал выстрел и ощутил запах гари — как в детстве, когда жгли серу со спичек в подвале на Бронной.
Евпланов споткнулся о Леньку, упал, поднялся быстро и прохрипел:
— Бекматуллин, звони в ЧК!
Выбежав на крыльцо, он увидел две пролетки: одна ехала к Тверской, а вторая вот-вот повернула бы на Дмитровку. Он вскинул маузер и три раза выстрелил по двум седокам: один был на козлах, а второй, словно поп, в рясе или в юбке: он не мог и представить себе, что стреляет в женщину.
Анна Викторовна увидела, как человек на крыльце Гохрана вскидывает пистолет, целя в них. Она бросилась на спину Воронцову, схватила его голову руками и закричала:
— В сторону, Дима, в сторону!
А потом раздались два выстрела, и Воронцов ощутил толчок в лопатку — это была пуля, пробившая легонькое тело женщины.
«Будет кровь, — машинально отметил он, — на сером очень заметно».
— Аня, — тихо сказал он, чувствуя, как женщина медленно сползает у него со спины. — Аннушка, больно?
Он оглянулся — глаза Анны Викторовны были широко открыты: женщина была мертва. Где-то неподалеку загрохотали выстрелы. «По Крутову, — понял он, — сейчас начнется облава».
Воронцов спрыгнул с пролетки и метнулся в подъезд. Подъезд был заперт. Он побежал в переулок и спрятался во дворе маленького домика. Огляделся: в углу темнел сарай. «Переждать до утра? А мешок где? В пролетке. Конец? Нет, надо идти. Если остановят — отстреливаться, а последний — себе».
Евпланов долго сидел возле убитого Карпова и не мог отвести глаз от громадных, узловатых рук сторожа: они менялись, делаясь из бурых желто-белыми, чистыми, будто кто их отмывал мягким мылом.
А потом Евпланов заплакал, и он даже не знал, отчего он плакал сейчас, — много смертей пересмотрел в своей жизни и никогда не плакал, только разве зубами скрипел и мотал головой…
И только уже под утро, когда наряд ЧК закончил осмотр места происшествия и взял расписку с Харькова и Бекматуллина, что они будут молчать о происшедшем вплоть до особого на то разрешения, он понял, отчего так горько было ему и тянуло сердце. Он вспомнил последние слова свои, сказанные Карпову, и понял он, что никогда не сможет покаяться перед сторожем в дурости своей и темноте, а «спи спокойно» и дурак любой скажет, в ком и вины нет и боли, а только жадное любопытство до похорон и чужих кладбищенских слез.
И Воронцов плакал, забившись в угол, на верхней полке поезда, шедшего в Псков, к эстонской границе. Он все делал механически, подчиняясь кому-то второму, отстраненному, который руководил его поступками сегодня, начиная с выстрелов в комнате сторожей. Он механически снял свой казакин и оглядел, нет ли на спине пятен крови; так же механически объяснил извозчику, куда его доставить, — сказал, на Каланчевку, вокзал не назвал, опасаясь чего-то неосознанно, но, видимо, так надо было, — он доверился тому, кто сейчас руководил им в нем самом. Так же спокойно зашел в вагон, не обращая внимания на шпиков и милицейских, которые цепко оглядывали пассажиров, особенно с багажом. Раздевшись, он залез на верхнюю полку и сразу же забылся, будто упал в темную теплоту. Снились ему какие-то сладостные картины, а когда проснулся, перед ним появилось лицо Анны Викторовны. Он до того явственно увидел ее, что даже выставил перед собой руки. А она исчезла. И он заплакал. Он вспомнил нежное, доброе лицо жены, а потом увидел Анну Викторовну, а после ему пригрезилась мать и дети.
«Все я потерял, все, — думал он, сдерживая рыдания, — любила меня женщина, больше себя любила — я отдал ее легко, бездумно этой страшной, жестокой жизни, где нельзя жить одному… Любила меня Аня, любила ведь; жизнь отдала за меня, а я, вместо того чтобы послушать ее, как снега тают, — об Островском, чтоб, спаси господь, не поверила в нежность мою… Всех растолкал, сам с собою остался; а зачем я себе нужен? Кому нужен я на этом свете? И чего я на этом свете искал? Нежность мне надо было беречь — и свою, и тех, кто мне ее отдавал, а я все борьбы хотел, истины, правды… Аннушка, бедная ты моя… Лежит сейчас на цинке, и к ноге бирка привязана…»
— Сынок, — услыхал он тихий шепот старухи с нижней полки. Она лежала с краю, осторожно прикрывая плюшевой курткой внучку, разметавшуюся во сне. — Ты чего, сынок? Не убивайся, не надо.
Воронцов выдохнул, не удержал голоса, всхлипнул. Старуха поднялась с полки, нашла в темноте его голову, стала оглаживать жесткие волосы, пришептывая:
— Ты помолись, миленький, помолись господу, и сердечко твое отпустит, расслабит… Ну, не убивайся ты эдак-то, соколик бедненький, не убивайся, ишь спина как трясется…
Воронцов нашел руку старухи и прижался к ней губами, лбом, слезами и замер так, только дрожь била спину и остро болело в левом виске…
«Разрешить оперативной группе во главе с Будниковым и Арутюновым провести облаву и обыск всех подозреваемых сотрудников Гохрана.
Член коллегии ВЧК
25. Без улик нет доказательств
Стенограмма очной ставки Прохорова и Газаряна.
Прохоров. А, скотина, сволочь! Попался. Наконец! Товарищи, это все он. Я — от сохи! Я мальчишкой, понимаете, землю пахал. Я знал, что такое нужда, Глеб Иванович, ты мне поверь. Мы с тобой, как говорится, не первый год знакомы. Газарян, именно он, пришел ко мне и предложил сорок миллионов за Белова. Я тебе рассказывал все подробно, как он предлагал, потом он… Газарян, ну, как у тебя могло повернуться мне это все предложить? Ну, ладно, я дурак. Клюнул, но я-то сейчас следствию помогаю, я всю правду сказал! Весь наш с тобой разговор на Мерзляковском записан на фонограф, я тот разговор по заданию проводил! Понял? Так что, Газарян, к стенке тебя немедленно надо ставить, чтобы не искушал больше честных партийцев!
Бокий. Ну что, Иван Иванович?
Газарян. Пусть его уведут.
(Прохорова уводят.)
Газарян. Я объявляю голодовку.
Бокий. Это еще зачем?
Газарян. А затем, что я не могу больше смотреть в глаза людям. А Прохоров, который, понимаете, мою водку жрал и женщин у меня просил, вообще не человек. И если уж я скот, так он скот в тысячу раз больший. Я хочу просто и спокойно умереть в тюрьме; в камере. И жизнь мне теперь и отныне ненавистна!
Будников. Честные люди смывают позор кровью, Газарян, да только ты если и был честный, то весь вышел.