— Значит, по-вашему, — удивился Лыпсе, — не следует звать людей к борьбе против нищеты и неравенства?
— В России вы можете набрать миллион образчиков того, что случилось после начала всеобщего зова к равенству…
— Пусть вначале будут издержки — все равно эта идея манит людей.
— А вы не большевик, Лыпсе? — спросил Красницкий.
— Вы его не пугайте, — попросила Лида Боссэ, — не надо. Каждый должен говорить то, что думает.
— Если бы этот ваш совет был принят за основу большевиками, — обернулся к Лиде Никандров, — я бы записался в их партию…
— А они в партии говорят все, что хотят, — не унимался Лыпсе, — они все время ведут друг с другом дискуссию.
— Друг с другом — может быть, — ответил Никандров, — а со мной они не дискутируют. Да и с вами не будут: поставят к стенке — и точка.
— Может быть, они правы: они хоть что-то делают, они хоть во что-то верят, а вы предпочитаете стоять в стороне…
— Вы забываетесь, Лыпсе, — снова поднялся Красницкий, — господин Никандров совершил акт высокого гражданского мужества — он бежал от рабства Совдепии, он покинул самое дорогое, что у человека есть, — родину.
— А зачем же ее покидать? Не нравится, что происходит на родине, — сражайся с этим! Бежать всегда легче.
— Видите ли, — увидев побледневшее лицо Воронцова, медленно заговорил Никандров, — в том, что вы говорите, есть нечто здравое. Вы, правда, судите со стороны, ибо для вас Россия — понятие абстрактное… А для нас это родина. У меня там остались друзья — в земле… Кого расстреляли, кто умер с голода, кто пустил себе пулю в лоб. Бороться с народом, который, веруя, творит ужас и хаос? Допустимо ли это для литератора? Может быть, в данном случае позиция пассивного отстранения будет порядочнее? Я мог бы писать прокламации — льщу себя надеждой, что молодежь прислушалась бы ко мне. Но пристало ли писателю усугублять кровь и вражду? Может быть, сейчас важнее другое: отстранившись, наблюдать процесс и чувствовать себя готовым в любую минуту прийти обратно, когда — не народ, нет — когда те, кто народом пытается править, поймут, что без российской интеллигенции ничегошеньки сделать невозможно, что она, интеллигенция, вынесла на своих плечах все бремя борьбы с тупостью администрации, что она, интеллигенция наша, и в народ ходила, и знание несла в самые отдаленные уголки, и на каторгу шла с гордо поднятой головой, а ведь эти самые каторжники — дети генералов, банкиров, сановников — могли прожигать время в своих усадьбах да по Ниццам разъезжать, — вот когда все это народоправители поймут, тогда надо будет вернуться домой. А сейчас — что же… Я за то, когда — «молодо-зелено», но я против того, когда «молодо-кроваво»…
— Это угодно истории: молодое всегда побеждало старое. И возражать против того, что дети рабочих и крестьян становятся хозяевами университетских залов и императорских библиотек, — недостойно литератора.
— Возражать вам трудно. Вы оперируете высокими понятиями, а мне известна черная, варварская правда…
— А вы пытались помочь своему народу приблизиться к высоким понятиям, выступая против варварства?
— Не я должен навязывать себя режиму, но режим обязан прийти ко мне и мне подобным за помощью, когда почувствует, что не может далее удерживать стихию вандализма… И Совдепы к нам придут. Скоро. Очень скоро…
Юрла, поначалу скептически слушавший Никандрова, спросил:
— Я боюсь пророков, но, как все слабые люди, верю им. Когда вы говорите, что нынешние народоправители России поймут вашу роль в жизни страны, — вы опираетесь на факты?
— Я опираюсь на факты…
— Вот это мне, как газетчику, интереснее. Какие именно?
— Господи, таких фактов тьма! Да что далеко ходить: сегодня со мной в поезде ехал комиссар, так и он хотел деру дать и уж наверное тут остался, в Ревеле.
Воронцов рывком встал, поднял бокал:
— Зачем мы уходим от нашей темы: литератор и власть, муза и наган, свобода и подвал ЧК? Право слово, не стоит мельчить великое… Я предлагаю выпить за тех, кто остался там, дома…
После того как выпили, Юрла, достав из кармана блокнотик, спросил Никандрова:
— Фамилию комиссара не помните? А то, может, сами о нем напишете: мы неплохо платим за хлесткую информацию.
— Я, видите ли, информации писать еще не научился.
— Тогда честь имею кланяться, — сказал Юрла.
Воронцов догнал Юрла в гардеробе:
— Карл Эннович, вы про комиссара не пишите.
— Мне тогда вообще не о чем писать. Вы нашу читающую публику знаете — она не выдержит философского диалога этих гигантов.
— Лучше уж не пишите вовсе, чем эту тему трогать…
— Значит — правда? Есть такой комиссар? Узнаю ведь через полицию, кто сегодня приехал из Москвы, узнаю…
— Карл Эннович, я просил бы вас не трогать этой темы…
— Что, свой комиссар? — подмигнул Юрла, надевая пальто.
— Господин Юрла, я прошу вас не трогать эту тему.
— Всё заговоры, заговоры… Надоели нам ваши заговоры, граф, хуже горькой редьки… Пора бы серьезным делом заниматься.
— Вы можете дать мне слово, господин Юрла?
Юрла для себя решил не писать об этом комиссаре, как и о Никандрове, — ему это было не очень-то интересно, но сейчас ему, в прошлом наборщику, выбившемуся с трудом в люди, приятно было наблюдать за графом Воронцовым, который, покрывшись красными пятнами, униженно и тихо молил его, сына петербургского плотника.
— Не знаю, господин Воронцов, не знаю… У нас свобода слова гарантирована конституцией, — куражился он, — не знаю…
Это и решило его судьбу.
6. Разность общих интересов
Раздевалась Мария Николаевна Оленецкая стремительно, бесстыдно и некрасиво. Как и большинство женщин, считал Воронцов, она только поначалу была совестлива. Потом то, что называется любовью, стало для нее жадной работой — она торопилась поскорее лечь в громадную постель, под душные, тяжелые перины, и совсем, видимо, не думала о том, что ее лифы, английские булавки, старомодные панталоны могут вызвать в нем, Воронцове, отвращение.
Он уже знал, что говорить с ней о делах сначала, в первые минуты встречи, бесполезно. Она сразу же начинала целовать его плечи и шею, и он в эти минуты чувствовал себя продажной девкой и ненавидел себя жалостливой, но отчетливой ненавистью.
Мария Николаевна поняла после встречи с Воронцовым, что вся ее прежняя жизнь была бессмысленной. Влюбилась она в него беспамятно; мучительно страдая, отсчитывала дни до новых встреч с ним; она возненавидела время, которое отнимало у нее — неумолимо и безучастно — самое себя: уже сорок шесть лет ей, и каждый час несет с собой старость, ощущение собственной ненужности.
Встретился с ней Воронцов случайно: после Харбина он три месяца пил, перестал различать лица. В голове его мешались китайские, японские, эстонские слова; лишь когда он слышал русскую речь, особенно женскую, постоянное чувство тревоги оставляло его и он успокаивался, даже мог поспать — десять, двадцать минут без угнетавших его кошмаров.
В маленьком кафе Мария Николаевна пила свой кофе, а он — коньяк. Воронцов плохо помнил лицо женщины, но он услышал ее прекрасный, русский голос, и ему сделалось так нежно и спокойно, как давно не было. Он увел ее к себе — это было в субботу, — и все воскресенье прошло в кровати; он просыпался только для того, чтобы выпить воды, которую ему подносила женщина, и снова уснуть. С того дня он вышел из запоя, эта случайная встреча спасла его.
Узнав, кто такая Мария Николаевна, он поначалу отстранился от нее, но потом по-прежнему стал назначать ей свидания, потому что сейчас, после того как он вернулся к жизни, к политической борьбе, он хотел лишь одного: понять, что же это за люди — оттуда; чем они живут, чем разнятся от него и от тех, в чьем кругу он вращался. Оставляя у себя на ночь Марию Николаевну, он убеждал себя, что эти «несгибаемые» живут тем же, чем живут все люди на земле: любовью, нежностью, бесстыдством, страхом, радостью. Он, правда, никак не учитывал, что Оленецкая была стареющей женщиной, с неудачной, изломанной жизнью; не учитывал он и того, что в революцию она пришла случайно, через сестру, скорее корпоративно, чем осмысленно, и лишь после того, как республика открыла свои посольства за границей.
Как-то раз, когда Оленецкая уснула, он закурил и долго лежал без движений — униженный, пустой — и думал: «Мы все так устали от грубостей, что стали уповать на кардинальное изменение наших жизней — будь то война, революция, — неважно, лишь бы что-то изменилось, сорвало накипь прежнего, перетряхнуло, — а когда дождались, да и мордой об стол! мордой об стол! — начали делать наивные попытки вернуть то прошлое, которое ненавидели, когда оно было настоящим».
Он бы и расстался с ней, но однажды, когда он вышел из пансионата, где она теперь снимала комнату по субботам, к нему подъехала машина с дипломатическим номером, и господин в спортивном костюме, сидевший за рулем, сказал:
— Виктор Витальевич, позвольте подвезти вас.
— С кем имею честь?
— Отто Нолмар, торговый атташе Германии.
Он распахнул дверцу, и Воронцов сел рядом.
— Погода сегодня дрянная, — сказал Нолмар, — скользко, того и гляди занесет автомобиль.
— Вы говорите как настоящий русский.
— Я рожден в Киеве, там и воспитывался… Хотите кофе?
— Нет. Спасибо. Хочу спать.
— Тогда разрешите быть предельно кратким.
Этот немец в гольфах и в шляпе с пером раздражал Воронцова своей холеной медлительностью и чрезмерно аккуратной манерой вести автомобиль.
— Виктор Витальевич, мы интересуемся той дамой, которая влюблена в вас, — шифровальщицей русского посольства… Мы — это Германия… Я предвижу ваш вполне справедливый гнев: с подобного рода разговорами вам сталкиваться не приходилось. Но перед тем как вы потребуете остановить машину и скажете мне что-нибудь обидное и это обидное в дальнейшем не может не помешать нашим отношениям, — я просил бы вас выслушать меня не перебивая. Виктор Витальевич, русская эмиграция, даже наиболее организованная и решительная ее часть, ничего не сможет поделать с кремлевским режимом, не войдя в контакт с кем-либо из заинтересованных лиц в правительственных учреждениях Запада. Режим Кремля так силен, что повалить его, уповая на силы эмиграции и немногочисленного и распыленного подполья, никак невозможно. Если вы считаете, что я не прав, то разговор нам продолжать бесполезно…
Миновав перекресток, Нолмар неторопливо глянул на Воронцова, тот молчал, сосредоточенно рассматривая ровную булыжную дорогу.
— Можно продолжать?
— Продолжайте.
— Благодарю вас. Я рад, что вы меня верно поняли. Германия сейчас переживает, пожалуй, самый трагичный период своей истории. Я знаю, что ваши симпатии были всегда на стороне Британии, я знаю, как вы подтрунивали над нами — филистерами и колбасниками. Но, согласитесь, колбасники умеют работать, и мы восстанем из пепла и еще скажем свое слово.
— При чем здесь шифровальщица русского посольства?
— Нас интересуют прежде всего экономические вопросы: с кем Кремль ищет торговых контактов, какими реальными средствами он располагает, это все шифруется.
— А какую помощь вы сможете оказать нашему движению?
— Естественно, вы не имеете в виду денежную помощь? Я бы не посмел ее вам предложить, потому что этим поставил бы вас в положение моего агента…
— А если мне понадобятся документы, немецкие железнодорожные билеты, германская экипировка?
— Латышские железнодорожные билеты, эстонская экипировка, литовские документы. Германия сейчас не в том положении, чтобы обострять отношения с Москвой. Да и потом, налаживая добрые отношения с Кремлем, вовлекая вашу родину в систему наших деловых взаимоотношений, мы вам куда как большую услугу оказываем.
Нолмар остановил автомобиль, не доезжая трех домов до квартиры Воронцова. С тех пор они виделись четыре раза, и встречи эти были полезными для них обоих. Поэтому-то Воронцов и не рвал с Оленецкой, как она ему ни была противна.
«Ничего, — думал сейчас Воронцов, осторожно отодвигаясь от разгоряченной Марии Николаевны на край кровати, — надо отдать себе отчет в том, что эмиграция обречена на гибель, если не подчинить гордыню разуму. Пусть Нолмар сообщает в Берлин, что я на него работаю, — ничего, пусть… Когда мы вернемся домой, сочтемся самолюбием».
— Что у тебя нового? — спросил Воронцов, раздавив папиросу в глиняной пепельнице. — Никаких известий из дома?
— Никаких, милый, — ответила Мария Николаевна.
Воронцову приходилось быть очень верным в разговорах с ней: он считал для себя невозможным требовать у этой несчастной женщины информации взамен за любовь. Это, считал он, унижало бы в первую очередь его, а не ее. Он выстроил для своих с ней взаимоотношений иную форму: он говорил ей, что думает вернуться домой, но для этого ему надо точно знать, к чему дома идет дело — к стабилизации и правопорядку либо же к новому кровопролитию, если большевики не смогут выпутаться из тех хозяйственных сложностей, в которых они так трагично завязли.
— А здесь что слышно? Что у вас?
— Ничего интересного, милый…
— Сколько раз ты говорила мне, что нет ничего интересного, а когда позже рассказывала подробности, я делал для себя очень важные выводы, и ты, именно ты, дважды спасла мне жизнь… Помнишь?
— Помню.
Она тогда рассказывала ему содержание шифровок о деятельности савинковцев в Польше и о требовании решительной борьбы с их представителями в случае, если они появятся в Ревеле. Воронцов сумел объяснить тогда Марии Николаевне, как для него важно это ее сообщение, ибо у него много врагов среди савинковцев.
Через нее он узнал и о приезде Пожамчи, а этой ночью она сказала, что сегодня Литвинов должен был посетить президента по поводу непрекращающейся враждебной деятельности белой эмиграции в Ревеле…
Карла Энновича Юрла зарезали в подъезде около полуночи. Окостеневшее тело нашли утром — длинно закричал молочник, привезший творог и сметану жильцам третьей и пятой квартиры…
…Ранним утром, когда еще не развиднелось и последний мороз казался сероватым, тяжелым, Воронцов, остановившись неподалеку от своего дома, увидел, как в полицейскую карету затаскивали Никандрова. Его били по шее, вталкивая в карету, а он кричал что-то свирепое и яростное.
«А ведь это, верно, его вместо меня взяли, — понял Воронцов и хотел было открыться полиции, но потом он решил, что Никандрова и так освободят, разобравшись в ошибке, а его они, видимо, освобождать не станут, а после он понял, что, вероятно, и Никандрова не станут быстро освобождать, а скорее всего вышлют — хорошо в Латвию, а то и обратно домой, и вспомнил он сегодняшнюю ночь, и Карла Энновича, и Оленецкую и увидел себя со стороны и подумал: „Будь же мы все трижды прокляты!..“»
И стало ему до того вдруг противно жить на этой земле, что он было подумал пойти к морю и утопиться, но потом вспомнил, как издевался над самоубийцами, и позвонил Нолмару.
— Вы уже знаете об арестах? — спросил Нолмар.
— Она сказала об этом ночью. Я не успел никого предупредить. Кто мог подумать, что президент так быстро подчинится их нажиму…
— О том, что зарезан журналист Юрла, тоже знаете?
— Как вы думаете, если большевики потеряют миллионов сорок долларов, — это для них будет ощутимо? — не отвечая на вопрос Нолмара, спросил Воронцов.
— Естественно… Они ведь выходят к барьеру — им торговать надо. Но, исчезнув там, где эти деньги объявятся?
— Где-нибудь да объявятся… Мне нужны документы, Отто Васильевич, билет до Москвы и денег — немного.
— Документ на чье имя?
— На любое, не суть важно…
— Это я понимаю… Фотография-то чья должна быть там?
— Моя.
— Ах, вот как… Тогда я повторю свой вопрос: где объявятся потом эти миллионы?
— Где-нибудь да объявятся…
— Тогда вы «где-нибудь» себе документы и заказывайте…
— Где бы им нужнее объявиться? — после долгой паузы, решив было вылезти из машины, но потом поняв, что положение его до унизительного безвыходное, спросил Воронцов.
— В Германии.
— Вы хотите, чтобы часть денег перешла в ваше пользование?
— Почему же часть? Все эти деньги должны перейти в наше пользование. За каждый доллар мы будем расплачиваться марками — по спекулятивной, естественно, цене.