Двенадцатый двор - Минутко Игорь 9 стр.


Мы с Иваном Матвеевичем мотались на заднем сиденье. В темноте я не видел его лица.

— А Зуев что за человек? — спросил я. — Расскажите поподробней.

Иван Матвеевич не ответил.

— Заснул, — сказал Павел. — Вы уж не будите. Умаялся. Как он только выдерживает? С пяти утра до ночи. Каждый день. И за пять лет ни разу отпуск не брал.

— Сколько километров до Архангельских выселок? — спросил я.

— Да тридцать-то будет, — сказал Павел. — Нам бы Митькин брод проскочить. А дальше дорога хорошая.

18

Митькин брод надо было взять с ходу. Речку мы проскочили — только два веера шумной воды разлетелись в стоороны. И застряли на крутом берегу. «Газик» забуксовал в мокрой скрипучей гальке и, надрывно урча, сполз вниз, к самой воде.

Павел рванул на себя тормоз — машина стала.

— Привет! — мрачно сказал Павел. — Перекур с дремотой. — Он открыл дверцу, и слышно было, как тихо лопочет вода и где-то, казалось, вверху, в небе, пофыркивает трактор — то громче, то тише. — Ага! — Павел выпрыгнул из «газика». — Яшка-помазок еще не ушел со своей таратайкой. Он у Тихого Яра силос трамбует. Я мигом. Он нас и вытащит.

Павел пошел в темноту; из-под его тяжелых ног сыпались камушки; потом шаги стихли.

Я выбрался из машины, поднялся на крутой берег, сел на его травянистый край, влажный от росы. Летел над землей тихий, легкий ветер. Где-то далеко ухал филин. Глаза привыкли, и теперь я видел темную реку внизу, крутой спуск к воде, покрытый белой, лунной какой-то галькой. Там, внизу, замер наш «газик», в котором спит Иван Матвеевич. Так и не проснулся...

Я лег на спину, и огромное небо надо мной было в редких звездах. «Почему я здесь? Почему...» — усмехнулся я. И все-таки это «почему» осталось. Внизу все лопотала вода. А невидимый трактор замолчал.

«За пять лет ни разу не брал отпуска, — вдруг подумал я о Иване Матвеевиче. — Чудак».

Послышались шаги, огонек сигареты описал дугу и упал в траву. Подошел Павел, сел рядом со мной.

— Троса у него нет, — сказал он. — Побежал в деревню. Достанет. Для Матвеича постарается.

— Любят у вас председателя? — спросил я.

— Да, любят, — сказал Павел. И в голосе его прозвучало странное раздражение. Похоже, своим вопросом я его разозлил.

— Значит, любят? — не унимался я.

— Знаете, кто его не любит? — повернулся ко мне Павел. — Сам он себя не любит. Разве можно так работать? На износ. Кому он что докажет? Да и в райкоме ему путевки постоянно предлагают: поезжай, отдохни. Да разве ему что втолкуешь? «Вот кончится посевная, вот проведем косовицу, вот уберем свеклу». Так года и мелькают. Только и был раз в санатории, по первому году. После этого... Ну, как его? Инфаркта.

— У него был инфаркт?

— Прямо в поле упал. Довели мужички. Да вы представить себе не можете, что здесь, в нашем «Гиганте», было до него. Всякие жулики да шаромыжники и царствовали. Вот он с ними и схлестнулся — кого под суд, кого штрафом, кого за грудки. Матвеич, вы не думайте, добрый, добрый, это когда все по-хорошему, по-людски, а если не по его, против колхоза, — пощады не жди. Только ведь и мужики наши не из дерева трухлявого, шутки шутковать не любят. Их здесь компания собралась, маленькая, а всех в кулаке держали. Верховодили Никулины из Хомяков, отец, Семен Евдокимыч, и четыре брата. Глава семейства числился сторожем на току. Сторожем... Все мы знали: зерно ворует, что колхозное, что его. Свиней откармливали — штук по шесть. А попробуй скажи! Председатели у нас были — так, одно название. Любили у Никулиных самогоночки пропустить. С устатку. И в других деревнях у них друзья, ну, все больше бригадиры, начальство местное. А еще у четырех братьев-то кулачищи пудовые. Да и финку в ход пустить могли. Словом, хозяева, да и только. Вот к ним Матвеич и приступил. Сначала уговорами — не помогает. Потом штрафами. Насупились, а все свое. Тогда он Никулина-старшего с работы, приказом. Стал Матвеич письма получать: мол, уезжай подобру-поздорову. Пока цел. Без подписей, конечно. Председатель наш и бровью не ведет. Только они не пугали, нет. Как-то раз ночью, под Новый год, подожгли правление, а Матвеич тогда там жил, на своем диване этом визгливом. Дверь бревном подперли, а окошки маленькие. Народ спас. Сразу всей деревней сбежались, потушили. Ну, следствие, конечно. Только неловко вышло: не нашли виновных. А одно подозрение — не вам мне объяснять. Опять — анонимки. А тут Матвеич за них круто взялся. Сказал на правлении: «До первого случая. Я им покажу, мать их...» И что же вы думаете? Старшего брата Никулиных звали у нас Астахой. Раз напился — это ему не впервой — и в клуб, на танцы. Ну, известное дело — хулиганить: девчат лапать, радиолу перевернул, к комсомольцам — с дракой. Побежали к Матвеичу, он послал за участковым, за Захарычем. Астаху связали — и в сарай, под замок. «Судить будем», — сказал Матвеич. Астаха в сарае шумит: «Отсижу пятнадцать суток — посчитаюсь с председателем». Только все по-другому обернулась. Все грехи собрал Матвеич, что за Астахой числились, свидетелей пригласили. Астаха думал: молчать будут. А народ-то уж за Матвеичем силу почуял. На суде языки развязались. Астаха туда, сюда, и по роже видать — ничего не понимает, что происходит. И приговор — гром с ясного неба: три года. Все! Подмял он после этого Никулиных: других братьев на работу поставил, да такую, где результаты нужны. Не выдержали, в город сбежали, да там и сгинули, Иван вроде за кражу сел, Федька куда-то на север завербовался. Остались Семен Евдокимович да меньшой. То глава семейства гоголем по деревне ходил. Чего там, старики перед ним шапку ломали. А теперь сник, все больше в избе сидит, и свиньи во дворе перевелись. То в шуточку говорил, траву они у него жрут, с нее тела нагуливают. Перестали, видно, траву жрать. Вот так дело было. Остальные дружки-собутыльники Никулиных попритихли. А как что — Матвеич с ними не церемонится. Крут. Даже, скажу вам, очень крут. Иногда, по-моему, перебирает. Впрочем, не знаю... Есть люди, с которыми по-доброму нельзя. Не доходит — и все. Не перевелись они у нас еще. Попритихли, выжидают. Только не дождутся.

— А что с младшим братом Никулиных? — спросил я. — Тоже уехал?

— Нет! — в голосе Павла послышалась радость. — Сейчас вы его увидите. Это и есть Яшка-помазок. Ведь Матвеич какой? Умеет людей угадывать, заденет струнку и за нее всего вытянет. Так и с Яшкой. Ему тогда семнадцать было, сейчас уж в армии отслужил. Вот Матвеич и заметил, к технике парня тянет, предложил на курсы трактористов. Помню, при мне разговор в правлении был. У Яшки глаза на лоб. «Мне, — говорит, — такое доверие... Ведь я...» Матвеич смеется: «Тебе, тебе». Многих он так зацепил: кого поставит на работу, где нравится, кому избу шифером покроет, молодых — на учебу. Только с условием: домой возвращаться. Правда, не все возвращаются... И вдовам он много помогает, солдаткам. Ведь Матвеич всю войну прошел, сам их мужей в братские могилы закапывал. Да... Вот люди и поворачиваются к нему. А много ли им надо? Чуть внимания да заботы. И чтоб это не от должности шло, а от сердца. Вот я... Что б без Матвеича я представлял? Вернулся из армии — и никак не определюсь. Дружки вроде все в городах осели, а меня туда не очень тянет. И тут Матвеич. Взял в шоферы. Потом говорит: «Вижу, Паша, машину ты любишь. Поступай в автодорожный». Сейчас на третьем курсе. Дом помог отстроить. Да я за него!.. Только ведь ничего слушать не хочет.

Павел замолчал.

Где-то далеко, невидимо, затарахтел трактор.

— Вроде Яшка, — сказал Павел. Закурил, помрачнел. — Вот и получилось... Ведь у него и раньше сердце болело. Как раз год попредседательствовал. Правда, пошли дела круто. Но какой ценой... С поля — в больницу, без сознания. Райком из области врача вызвал, знаменитость какую-то. Собрались и наши и он. Совещаются. До нас слухи: на волоске висит. Но ничего, обошлось. Стал поправляться наш Матвеич. Вы спрашиваете, любят ли его люди? Так, в каждый день, не видно... Что вышло? Как начал он поправляться, — пошли к нему люди — и знакомые, и незнакомые, и кому помогал, и кого за грудки тряс. И пионеры и учителя. Несут всяк свое: и молоко, и яички, куренка там, цветы. А одна бабка, смех один, бутылку самогонки из-под полы вынула. Больничное начальство с ног сбилось: по сорок-пятьдесят человек в день. Не знала такого мечнянская больница. Моя сестренка, Галка, медсестрой там. Рассказывала. Пришел дед Прохор из Веслянки, он с печи-то еле слазит. Матвеич помог ему пенсию выхлопотать. Медку дедан принес нашему председателю, банку на тумбочку ставил и уронил — наморился, пять километров протопал, да и руки дрожат от старости. Разбилась банка. Галка говорит: отвернулся Матвеич к стенке и губы кусает, а в глазах — счастье со слезами пополам. Судите сами о любви. Поправился. Врачи говорят: все, отработался, домашний режим, никаких волнений. Никаких волнений... Прямо из больницы в правление пришел. Правда, скоро мы его в санаторий отправили. Считайте, насильно. Вернулся, поздоровел вроде. С тех пор и крутится. Вон он, весь его отдых! — Павел сокрушенно кивнул в сторону «газика».

— Чудак... — невольно сказал я.

— Во-во! — Павел встрепенулся и заговорил зло, с ожесточением: — Поставили колхозом ему дом, чтоб семьей жил, с удобствами. А в самый раз новый зоотехник приехал. Матвеич дом — ему. Как же! Городской человек, ему у нас непривычно. Кто после этого председатель? Чудак, конечно. От санаториев пятый год отказывается — чудак! Что говорить, — со склада берет для бабки Матрены — все по накладным, потом из зарплаты вычитают. И снова — чудак! Или привожу я его в область на совещания всякие. С дружками старыми встречается, с которыми вместе партийную школу кончал. Бывает, обедаем вместе — меня Матвеич всегда рядом за стол сажает. И вижу я: не понимают они его, тоже чудаком считают. Как же! Он там в каком-то колхозе. А у них чины, кабинеты, секретарши, как куколки. Вот, мол, чего достигли! Нет, не понимают они его. Точно вам говорю. А ведь он счастлив! Я вам не могу объяснить, какое оно, это его счастье. Только особое, мы все и не знаем, неведомо оно нам.

Из темноты прыгнули фары, рассеянные конусы света устремились вверх, в небо, а потом легли на пыльную дорогу. Гул трактора нарастал, скоро его горячее черное тело стало различимо на дороге. Павел пошел навстречу, я — за ним.

Яшка Никулин был широкоплечий, немного угрюмый парень в замасленной ковбойке.

— Вот трос, — сказал он Павлу. — Цепляй.

— Что, застряли? — сонно спросил внизу Иван Матвеевич.

Он уже вылез из «газика» и медленно поднимался к нам.

— Мы, Иван Матвеич, мигом, — засуетился Яшка-помазок. И даже в неясном ночном полусвете я увидел, вернее, почувствовал, как оживилось, подобрело его лицо. — Паша, тяни сильнее!

— А, это ты, Яков, — сказал председатель тоже обрадованно. — Ну, как дела?

— Да все в норме, Иван Матвеич. Крышу вот снял. Соломенную. Шифер кладу, только не хватит. Можа, подсобите?

— Что ж, работник ты стоящий. Приходи завтра в правление. Потолкуем.

— Вот спасибо-то!

— Ты погоди «спасибо», — немного недовольно сказал Иван Матвеевич.

Скоро «газик» вытащили. Яшка-помазок отозвал в сторону председателя, и они о чем-то поговорили. И опять громко сказал Яшка:

— Вот спасибо-то! Вот спасибо!

Наконец поехали дальше.

Иван Матвеевич сказал задумчиво:

— Ничего парень получается. — Усмехнулся. — Скажи, пожалуйста, жениться наш Яков надумал.

— Небось, на Соньке Боярковой? — оживился Павел.

— А то на ком же! Что ж, девка она славная. — Председатель вздохнул. — Вот так она, жизнь, и идет: одних — в землю, и вдовы с детишками остаются, у других свадьбы: все сначала считайте, от нулевого цикла.

— Иван Матвеевич, — спросил я. — Вот мы говорили. Когда колхоз образовывался, вы были секретарем комсомольской ячейки. Ну, а потом, все время здесь?

— Где же мне еще быть! — Похоже, он был обижен моим вопросом. Помолчал. И вдруг заговорил быстро, взволнованно: — Эх, юность моя комсомольская! Как бы это вам поточнее сказать, Петя? Понимаете, это, наверно, очень важно для юности: когда ее стремления, состояние духа, что ли, полностью совмещаются с возможностями жизни. Только делай! Как это по-церковному? Когда проповедь совпадает с деянием. Не знаю, как с другими. Со мной было именно так. Ну, отшумели мужицкие страсти — начали мы строить в деревне социализм. Собрания, дискуссии. Митинг на первой колхозной борозде. Потом — первый коллективный урожай. Какой праздник был! Вы представить не можете! Хор создали, «Интернационал» грянули... Если бы вы видели, Петя, лица мужиков в тот момент! Комсомольцы мои с ног сбились. А я и про сон забыл. Зато люди к нам повернулись, поверили, увидели преимущества артельного хозяйства. И это было не только их счастьем, но и нашим. Моим, личным. Разумеется, и ошибались и зарывались, не туда тянули. Всяко было. Ведь впервые в мире. Удивительное это ощущение: ты — первый, ты — первопроходец... — Он задумался. — Сейчас просто диву даюсь: как это нас на все хватало: и ликбез, и с попом дискутируем, и агитбригада, и работаем, конечно.

«Как сейчас вас хватает?» — подумал я.

— Да, именно так, — жестко сказал Иван Матвеевич. — Только когда духовные стремления юности совпадают с возможностями в деятельности, — только тогда она отдает себя обществу. Бескомпромиссно и полностью. И счастливо, непобедимо то общество, которое для своей молодежи может создать такую питательную среду — духовную и материальную.

Видно, это были его заветные мысли.

— А что было потом? — спросил я.

— Со мной?

— Да.

— Нужно было учить деревенских ребят, учителей не хватало, — пошел в Ефановское педучилище, окончил его, учительствовал. А тут — война. Что о ней говорить! Не найти никаких слов. Не придумали их еще люди. Вот войну — придумали... Отсюда, от нашей земли, прошел до Праги. Все видел, научился ничему не удивляться. А вернулся — одно удивление принес с собой: как это я живой? Целый? Стою — господи боже мой! — посреди тихого поля. И рожью пахнет. И жаворонок надо мной... Вот тогда первый раз сердце сдавило. Да так, что и вздохнуть невозможно.

Иван Матвеевич замолчал.

И нельзя было нарушать это молчание.

19

Покачивало на ухабах. Я почему-то не мог сосредоточиться. Думал то о Морковине, то об Иване Матвеевиче, потом — без всякой связи — промелькнул наш московский двор, вернее, большой мусорный ящик в его углу с нелепым словом на крышке: «Хрюк», — написанным черной краской. Я задремал, как-то сразу провалился в черный сон. И был он полон неясной тревоги и ожидания беды; во сне я хотел что-то вспомнить, очень важное, и не мог.

Я открыл глаза. Глухо билось сердце, лоб был мокрый.

«Газик» стоял, и свет фар упирался в бревна, на которых сидели парни и девушки, жмурясь и закрываясь руками. Пиликала гармошка.

— Так где? — услышал я голос Павла.

— Я же говорю, — ответили ему. — Вон за колодец поверните — и вторая изба. С крылечком.

Стали объяснять несколько голосов.

— Бок отлежал, — сонно сказал рядом Иван Матвеевич.

Сев за руль, Павел, сказал: «Так», — и мы поехали.

За «газиком» бежали несколько собак и яростно лаяли.

Долго стучали в дверь. Было свежо, перила крыльца повлажнели от росы. Пахло сеном и яблоками.

— Кто? — спросил недовольный сонный голос.

— Открывай, Пантелей, гости к тебе, — сказал Иван Матвеевич.

— Вот те на! — удивленно воскликнули за дверью.

Звякнула щеколда. В дверях стоял крупный мужчина в белой нательной рубашке.

— Удивил, Иван Матвев, — сказал он. — Ночью пожаловал. Не ожидал такой чести. Да вы в избу проходите. — Мужчина чиркнул спичкой.

Осветились сени, слабо и зыбко. Где-то наверху завозились куры, стали испуганно спрашивать, что случилось, и петух им что-то ответил успокаивающее. В углу сбились кучей темные овцы, замерли, вытянули шеи, повернув к нам головы, щупали ноздрями воздух, и в их тусклых глазах трепетал одинаковый огонек. Спичка погасла — и все исчезло.

Спотыкаясь о порог, мы вошли в избу. Павел остался спать в «газике».

В избе было тепло, даже душно, пахло укропом и чесноком.

— Сейчас лампу засвечу, — сказал в темноте мужчина. — Электричества у нас нету. Авария какая-то на станции. Ребята с утра копаются, да, видно, серьезно там заклинило.

Керосиновая лампа осветила низкую комнату. Уже привычное: русская печь, лавки, стол, выскобленный ножом. Между окнами был большой портрет Буденного. На столе грязная посуда, хлеб, огурцы. Крынка молока с точками мушек на розовой поверхности сливок.

Пантелей Федорович Зуев оказался крепким, плечистым стариком; лицо у него было дубленое, морщинистое; под густыми, клочковатыми бровями сидели зоркие лукавые глаза.

— За беспорядок извиняйте. Старуху два дня как в больницу свез. Животом мается, — сказал он, рассматривая нас. — Может, самоварчик вздуть?

— Постой с самоварчиком, — сказал Иван Матвеевич. — По делу мы к тебе.

— Ты разве без дела приедешь! — Пантелей Федорович хмыкнул. — Может, телят, что в Воробушках скупил, обратно привез?

Назад Дальше