Севильский слепец - Уилсон Роберт Чарльз 16 стр.


— Сомнения, конечно, у меня есть, но я все равно от них не откажусь, потому что там может всплыть что-то, что косвенно подтолкнет расследование.

— Типа?

— Типа того, о чем вы сообщили мне позавчера вечером. Как зовут этого… ну, который с «Пятью желудями»?

— Хоакин Лопес.

— Парни, которых уволила сеньора Хименес… они видели, как он беседовал с Хименесом. Но нам неизвестно о чем. Может, о чем-то важном, а может, о пустяках. Нам предстоит выяснить.

— И вы по-прежнему считаете, что это сделал псих?

— Любой дебил может превратиться в психа, если рушится весь его жизненный уклад.

— Но вся эта киносъемка, проникновение в квартиру, двенадцатичасовое ожидание…

— Мы до сих пор не убеждены, что он все проделал именно так. Я больше склоняюсь к тому, что «он» завязал отношения с этой девушкой, что «он» получил нужные ему сведения в «Мудансас Триана» и, воспользовавшись тем и другим, попал в квартиру.

— А что же за ужасы он прокручивал перед Хименесом?

— Ну, вообразить что-то подобное можно, — заметил Фалькон, сам в этом сильно сомневаясь. — Воображение творит чудеса, ведь так?

— Только не мое.

Это правда, подумал Фалькон, и ему вспомнилась Марта Хименес с ее испачканным подбородком и залепленной пластырем бровью. Рамирес был начисто лишен воображения. Ему суждено всегда оставаться простым инспектором, потому что он не в состоянии улететь в мечтах дальше, чем на одну ступеньку вверх. Его горизонты ограничены.

— А как вам кажется, инспектор, что он ему показывал?

Рамирес тормознул у светофора, крепко сжал руль и уставился на стоящую впереди машину, ожидая, когда она тронется с места. Он попытался направить свои мысли по непроторенному пути.

— То, что порождает ужас, — сказал Фалькон, — не обязательно кошмарно по видимости.

— Продолжайте, — буркнул Рамирес, зыркнув на него как на чудо заморское, но радуясь тому, что отпала необходимость фантазировать.

— Посмотрите на нас, детей цивилизации… Мы смеемся над каннибализмом, и слава богу. Мы всё перевидали… ничто нас не пугает, кроме…

— Кроме чего?

— Кроме того, что мы сознательно решили не знать.

— Разве такое можно себе представить?

— Я имею в виду вещи, которые нам известны о самих себе. Нечто очень личное, глубоко запрятанное; то, что мы никому не показываем и считаем никогда не случавшимся, потому что не в состоянии были бы жить с этим знанием.

— Я вас не понимаю, — сказал Рамирес. — Как это можно знать, не зная? Ахинея какая-то.

— Когда мой отец в шестидесятые годы переехал в Севилью, он познакомился с местным священником, который обычно проходил мимо его дома по пути в церковь в конце улицы Байлен. Мой отец не посещал церковь и не верил в Бога, но они часто сидели в одном кафе и, коротая время в спорах, очень сдружились. Однажды в три часа ночи отец работал в своей мастерской, как вдруг слышит, на улице кто-то надрывается: «Эй! Carbon![41] Тебя подослали ко мне, признайся, ты, Франсиско Carbon?!» Это оказался священник, но уже не благостный, а злой и полупомешанный. Он стоял в порванной сутане, весь всклокоченный, и хлестал бренди прямо из бутылки. Отец впустил его в дом, и тот принялся куролесить во внутреннем дворике, проклиная себя и свою бесполезную жизнь. В то утро он раздавал причастие, и вдруг его осенило.

— Он утратил веру, — сказал Рамирес. — У них всегда так. Потом они ее вновь обретают.

— С ним все было гораздо хуже. Он заявил моему отцу, что вообще никогда не верил. Его карьера священника началась с обмана. Одна девушка не ответила ему взаимностью. Он взял и принял сан, назло ей, а вышло — назло себе. Больше сорока лет священник знал это, как бы не зная. Он был хорошим священником, но это не имело никакого значения, потому что в основании его карьеры была трещинка, крохотная ложь, на которой стояло все здание.

— А что с ним случилось потом? — спросил Рамирес.

— На следующий день он повесился, — ответил Фалькон. — А как поступить, если ты священник и всю свою жизнь учил других искать истину в слове Божьем?

— Боже милостивый, — воскликнул Рамирес, — но не надо же убивать себя! Не стоит воспринимать жизнь так серьезно.

— Отец рассказал мне эту историю вот почему, — продолжил Фалькон. — Я объявил ему, что хочу стать художником… подобно ему. И он просил меня все хорошенько обдумать, потому что искусство — это тоже своего рода поиск истины, не важно какой: личной или глобальной.

— Понимаю! — воскликнул Рамирес, хлопнув ладонями по рулю, и расхохотался.

— Ну, теперь вам ясно, — сказал Фалькон, — как это бывает, когда мы знаем что-то, не зная.

— Да пропади оно! Теперь мне ясно, почему вы заделались сыщиком, — прогрохотал Рамирес.

— И почему же?

— Чтоб искать истину. Это блеск, ё-мое! При вас мы тут все, на хрен, выйдем в художники.

Так ли это? Нет. Когда он отказался от идеи стать художником, внутренне согласившись с сомнениями отца относительно своего таланта, он заявил ему, что тогда будет искусствоведом, и отец рассмеялся ему в лицо. «Искусствоведы — это просто сыщики, работающие с картинами. Им бы все искать разгадки. Они всю жизнь что-то предполагают и додумывают, причем девять раз из десяти попадают пальцем в небо. Искусствоведение — занятие для неудачников, — говорил он, — и не просто для неудавшихся художников, а вообще для неудавшихся людей». Как только отец над ними не потешался!.. Поэтому он сделался полицейским.

Нет, опять не совсем так. Он поступил в Мадридский университет на английское отделение (из всех народов, включая испанцев, его отец только англичанами и интересовался) и увлекся американскими фильмами ужасов сороковых годов. И потом уже пошел в полицию.

Вдруг его словно выкинуло из глубокого сна, хотя он был в ясном сознании и мысли мелькали, яркие и быстрые, как косяки сардин. Он встряхнул головой, пытаясь освоиться с окружающей реальностью: сиденьями машины, пластиком, стеклом, прочими материальными предметами.

— Нет ли у Серрано чего-нибудь нового о хлороформе и хирургических инструментах? — заговорил он, помогая себе прийти в себя.

— Пока ничего.

Они остановились у кладбища. Рамирес полез на заднее сиденье за видеокамерой, а Фалькон тем временем топтался на тротуаре, созерцая толпу прощающихся, вал цветов перед часовней и яркое голубое небо, придававшее всей этой сцене чуть ли не жизнерадостность. Консуэло Хименес стояла в центре, а трое ее детей потерянно блуждали в лесу взрослых ног. Фалькон сам был такого роста на одних давних похоронах.

Служба, похоже, уже закончилась. Гроб из часовни перенесли на катафалк. Водитель тронулся с места. Прощающиеся медленно потянулись по обсаженной кипарисами аллее к центру кладбища. За живыми изгородями теснились мавзолеи и памятники, среди которых выделялась огромная бронзовая фигура Франсиско Риверы — в костюме матадора со сломанной шпагой в одной руке и с воображаемым плащом в другой он уворачивается от обреченного вечно нестись мимо него воображаемого быка.

Катафалк остановился у фигуры Спасителя, согнувшегося под тяжестью креста. Гроб внесли в гранитный мавзолей и поместили напротив единственной его обитательницы — первой жены покойного. Консуэло Хименес принимала соболезнования от тех, с кем разминулась раньше. Фалькон заглянул в мавзолей. Отделение под гробом первой жены Рауля не было пустым. Там стояла небольшая урна, слишком маленькая, чтобы заключать в себе чей-то прах. Он направил на нее лучик карманного фонарика и прочел надпись, выгравированную на серебряной пластинке: Артуро Маноло Хименес Баутиста. Вероятно, это и была поставленная Хосе Мануэлем «точка».

Фалькон подошел к вдове, выразил свои соболезнования и неспешно направился к выходу. Рамирес бродил среди надгробий с видеокамерой в руках.

— Вы, конечно же, были с ним знакомы, не так ли? — услышал Фалькон над самым ухом и одновременно почувствовал, как чья-то рука крепко схватила его за локоть.

В поле его зрения вплыло по-собачьи печальное лицо Района Сальгадо. Он был одним из тех, кого отец не уставал едко высмеивать. Не в глаза, разумеется, потому Сальгадо был больше известен не как искусствовед, а как торговый агент, сделавший отца знаменитым. Он имел список очень богатых клиентов и, вплоть до того момента, когда у отца случился первый инфаркт, регулярно отправлял их на улицу Байлен, чтобы они могли немножко разгрузить свои непомерно раздувшиеся кошельки.

— Нет, не был, — сказал Фалькон с обычной холодностью, принятой им в общении с этим человеком. — А разве должен был быть знаком?

Фалькон протянул руку, и Сальгадо стиснул ее обеими ладонями. Фалькон отстранился. Сальгадо откинул назад свои претенциозно длинные седые волосы, серебристыми завитками рассыпавшиеся по воротнику его дорогого темно-синего костюма. «Ох уж этот Сальгадо… у него даже перхоть сверкает», — язвил, бывало, отец.

— Ах нет, вы, наверно, никогда с ним не встречались! — воскликнул Сальгадо. — Он никогда не бывал у вас в доме. Точно. Теперь я вспомнил. Он всегда посылал одну Консуэло.

— Посылал ее?

— Открывая очередной ресторан, он обязательно украшал его какой-нибудь картиной Фалькона. Понятное дело, олицетворение Севильи и все такое прочее.

— Но зачем ему надо было ее-то посылать?

— Думаю, он знал об особенностях вашего отца, и поскольку он был очень серьезным бизнесменом, то не желал становиться объектом… эро… вернее, как бы это получше выразить? Сардонической, да, сардонической… разрядки.

Он имел в виду, конечно же, высокомерное обдуривание клиентов, которым с таким наслаждением занимался его отец.

Они продолжили путь к воротам кладбища. Красная обводка дряблых век придавала искусствоведу такой вид, будто он только что утер слезы. Хавьер всегда подозревал, что прежде Сальгадо был отнюдь не такой жердью, в какую превратился теперь, и что кожа сползла у него с лица вместе с лишним жиром, образовав отвислости под глазами и скулами. Отец говорил, что он похож на бассета, но хотя бы не пускает слюни. Это был завуалированный комплимент. Отец принимал поклонение только от красивых женщин и людей, чьим талантом он восхищался.

— А вы как с ним познакомились?

— Как вы, наверное, помните, я живу в квартале Порвенир, и когда он открыл там свой ресторан, я был одним из его первых посетителей.

— А раньше вы его не знали?

Они шли размашистым шагом, и длинные ноги Сальгадо заметно вихлялись. Он неожиданно зацепился носком за ступню Фалькона и непременно растянулся бы на земле, если бы тот вовремя не подхватил его под руку.

— О, боже, благодарю вас, Хавьер. Мне в моем возрасте как-то не хочется загреметь, сломать шейку бедра и впасть в маразм от сидения в четырех стенах.

— Ну, не преувеличивайте, Рамон.

— Нет-нет, я и в самом деле этого очень боюсь. Стоит оступиться, и через пару месяцев я превращусь в одинокого старого идиота, уставившегося в темный угол никем не посещаемого дома.

— Что за мысли, Рамон.

— Это случилось с моей сестрой. На следующей неделе я собираюсь переправить ее из Сан-Себастьяна в Мадрид. Ей страшно не повезло. Она упала, ударилась головой, сломала колено и теперь вынуждена жить в богадельне. Я не могу каждый месяц мотаться к ней в такую даль, поэтому перевожу ее поближе к югу. Ужас. Но послушайте, почему бы нам не зайти куда-нибудь выпить?

Фалькон похлопал его по плечу. Он предпочитал как можно дальше держаться от Сальгадо, но сегодня тот возбудил в нем жалость, возможно, намеренно.

— Я на работе.

— В субботу днем?

— Именно поэтому я здесь.

— Ах да, я совсем забыл, — сказал Сальгадо, озираясь: их обгоняли и догоняли стайки покидающих кладбище людей. — Работы у вас будет по горло. Чего стоит, к примеру, составить список его врагов, я уже не говорю о том, чтобы побеседовать с каждым из них.

— Вы думаете? — спросил Фалькон, зная склонность Сальгадо все преувеличивать.

— Такой влиятельный бизнесмен не отправится на тот свет, не потянув кого-нибудь за собой.

— Убийство не шутка.

— Но только не для тех, с кем он обычно имел дело.

— А кто эти люди?

— Давайте не будем обсуждать это в воротах кладбища, Хавьер.

Фалькон перебросился несколькими словами с Рамиресом и влез в огромный «мерседес» Сальгадо. Они свернули на улицу Бетис и, проехав вдоль, остановились между мостами. Сальгадо припарковался у тротуара, двинув под зад старенький «сеат», чтобы освободить место для себя. Они шли по высокой набережной, пока Сальгадо не замедлил шаг, чтобы с показным наслаждением вдохнуть севильский воздух, который здесь явно не отличался особой свежестью.

— Севилья! — воскликнул он, радуясь тому, что обеспечил себе компанию. —

[42] — так называл ее ваш отец. Вы помните, Хавьер?

— Помню, Рамон, — сказал он, досадуя на себя за то, что стал добровольной жертвой знаменитого сальгадовского «окручивания».

— Мне его не хватает, Хавьер, мне очень его не хватает. У него, скажу я вам, был очень острый глаз. Однажды он сказал мне: «Севилью создают два запаха, Рамон, и мой прием… нет, мой великий нехитрый секрет заключается в том, что сейчас, в конце жизни, я рисую только один из них, вот почему на меня всегда есть спрос». Он, конечно же, развлекался. Эти севильские виды ничего для него не значили. При его громком имени он мог позволить себе такую забаву. Я, помнится, сказал ему: «Ого! Значит, великий Франсиско Фалькон способен рисовать запахи. Ну и во что же вы макаете свою кисть?» А он мне: «Только в цветы апельсина, Рамон, и никогда в дерьмо». Я тогда рассмеялся, Хавьер, и решил, что эта тема закрыта, но он после долгой паузы добавил: «Почти всю мою жизнь я рисовал последнее». Что вы об этом думаете, Хавьер?

— Пойдемте выпьем по бокальчику мансанильи, — предложил Фалькон.

Они перешли через дорогу и нырнули в винный погребок «Альбариса». Встали возле одной из больших черных бочек, служивших столиками, и заказали мансанилью и маслины, которые подавали с каперсами и белым, как зубы, маринованным чесноком. Они потягивали этот светлый-светлый херес, который Фалькон предпочитал всем другим его видам, потому что виноград, росший в Санлукар-де-Баррамеда, впитывал аромат моря.

— Расскажите мне о врагах Рауля Хименеса, — начал Фалькон, прежде чем Сальгадо погрузился в очередной омут воспоминаний.

— Вот мы тут беседуем, попиваем мансанилью, а делишки-то обделываются. Обделываются так же, как обделывались в девяносто втором году, — сказал он, довольный тем, что интригует Хавьера Фалькона своими экивоками. — Я чувствую это. Мне семьдесят лет, а я преуспеваю больше, чем когда-либо.

— Бизнес процветает, — заметил Фалькон, начиная томиться скукой.

— Надеюсь, это не для протокола? — забеспокоился Сальгадо. — Вы же понимаете, я не…

— Никаких протоколов, Рамон, — успокоил его Фалькон, разводя пустые руки.

— Это незаконно, конечно…

— До тех пор, пока не стало преступным.

— Надо же, какое тонкое различие. Ваш отец, Хавьер, всегда говорил, что у вас светлая голова. «Все думают, что у Мануэлы, — любил он повторять, — но именно Хавьер смотрит в корень».

— Вы, Рамон, добьетесь, что я умру от нетерпения.

— 

,[43] — торжественно произнес Сальгадо.

— А что, собственно, отмывается?

— Деньги, конечно. Что же еще так сильно пачкается? Иначе их не называли бы «грязными».

— Откуда же они поступают?

— Я никогда не задаю подобных вопросов.

— От торговли наркотиками?

— Да не только. Назовем их просто «непоказанными».

— Ладно. Итак, они их отмывают. А зачем они это делают?

— Вы должны спросить: зачем они отмывают их именно сейчас?

— Прекрасно, будем считать, что так я и спросил.

— В будущем году придут евро, а это — конец песеты. Вам придется объявить имеющиеся у вас песеты, чтобы в обмен на них получить евро. Если они будут «непоказанными», возникнут трудности.

Назад Дальше