Он надел зеленую рубашку.
Потом Фалькон вернулся в спальню. Смятые темно-синие простыни вдруг напомнили ему, что Инес всегда хотела иметь белоснежное постельное белье, а он не мог спать на белом. Значит, этот антибелый настрой просматривался уже тогда. Они сошлись на светло-голубых. Фалькон привык считать себя оригиналом (так его отец называл кое-кого из своих знакомых английских коллекционеров). Нет, это была ложь, которую подсунуло ему его «эго». Он видел себя таким, каким, должно быть, видела его Инес, — стариком со своими закидонами и заморочками, хотя сорок пять — это никакая не старость. Вот когда ему было пятнадцать, сорокалетние казались ему стариками. Все они носили костюмы, шляпы и усы. Теперь же, размышляя об этом, он осознал, что сам не вылезает из костюмов и даже в выходные надевает пиджак и галстук. Инес пыталась приучить его к легким свитерам, джинсам, к трикотажным водолазкам и даже к футболкам, которые он на дух не переносил. Они не имели четкого силуэта. Он предпочитал рубашку с галстуком, потому что в них чувствовал себя подтянутым и собранным. Он не выносил свободных, болтающихся на теле вещей. Зато обожал костюмы, сшитые по мерке, наслаждался ощущением «скорлупы», которое давал хороший костюм. Ему было комфортно под его защитой.
Защитой от чего?
У него опять возникла иллюзия стремительного движения. Но на этот раз он не стал стряхивать с себя наваждение, а попытался его проанализировать. Впечатление было такое, будто он попал в фильм, запущенный в ускоренном режиме, но только не наблюдалось никакого прогресса — скорее наоборот. Не регресс, а какой-то застой. Да, именно так. Он стоял неподвижно, ощущая, как на него накатывает прошлое. Мысли мелькали в голове, словно проносящиеся мимо иллюминатора обломки. Откуда взялось это сравнение? Проносящиеся мимо обломки… Фалькону вдруг вспомнился сон, из-за которого он так внезапно проснулся. Этот сон приснился ему, конечно же, не случайно. Однажды он прочел сообщение о крушении самолета компании «Пан-Америкен» над деревушкой Локерби в Шотландии. Человек проснулся в своем доме и обнаружил у себя в саду ряд кресел с сидящими в них пассажирами… у всех были скрещены указательный и средний пальцы. Эта жуткая подробность поселила в душе Фалькона боязнь авиакатастрофы; она жила в нем и теперь всплыла из глубин сознания. Треск. Погибельные обломки, пролетающие мимо иллюминатора: части турбины, куски обшивки крыла, и… у-ух! — в зияющую пропасть ночи, вниз, сквозь разреженную черноту, мозги не работают, только инстинкт возвращает к менее опасным полетам, к американским горкам: «Нас пронесет, ведь мы скрестили пальцы». Невидимая земля мчится им навстречу. Чернее черного. Никаких звезд. «О, боже, весь мир перевернулся. Ведь мы для этого не созданы. Что толку было кричать: «Пристегните ремни!» Вот уж поистине эконом-класс. Мы же так опоздаем». Все эти нелепые соображения, успокоительные шуточки, жажда устойчивости — на пути к земле, с которой они умрут, но встретятся.
Но Фалькон не встретился. Он проснулся. Удара не последовало. Его мать говорила ему — первая мать или вторая? — в общем, одна из них говорила ему, что пока ты во сне не ударишься о землю, с тобой ничего не случится. Какая чепуха! Ты же в постели. Дурацкое суеверие.
Фалькон присел на корточки, плотно затянул и крепко завязал шнурки ботинок, чтобы ноги не болтались и не вихлялись. Сейчас не время было шлепать в желтых кожаных бабушах, которые он купил, потому что они напоминали ему об отце: тот работал либо босиком, либо в бабушах, и никак иначе.
Эти постоянно всплывающие воспоминания измотали Фалькона.
Он вышел из комнаты в галерею, окружавшую внутренний дворик. Было тепло. Ветерок, витавший между колонн, был нежен, как поцелуй юной девушки. Он втянул в себя сладкий воздух, внезапно вскруживший ему голову. Черный зрачок неподвижной воды в фонтане смотрел вверх, во мрак ночи. Фалькон поежился. Все эти старые дома наблюдают сами за собой, подумал он. Я замурован. Стены сдвигаются. Я должен убежать отсюда. Я должен убежать от себя.
Он начал было спускаться вниз по лестнице, но вернулся и направился по галерее к мастерской отца. Ящик с ключами исчез. Энкарнасьон. Странно, подумал он, что женщина с таким именем[50] практически невидима. Казалось бы, вот она, постоянно материализующаяся, но ее никогда нет. Налицо лишь следы ее деятельности. Он подошел к двери, заметив, что в замке торчит ключ, на котором, на тесемке, висит другой ключ. Фалькон провел кончиками пальцев по ладоням. Влажные. А прежде его ладони всегда были сухими и холодными. Инес и это не оставила без внимания. Когда они занимались любовью, ему достаточно было провести руками по ее горячей спине, чтобы она вжалась животом в постель, приподняла попу, отдалась ему. Эти холодные, сухие ладони на ее коже. В конце их семейной жизни она называла его торговцем рыбой. «Не касайся меня этими ледышками!»
Он повернул ключ. Один раз, второй и еще на пол-оборота. Замок отщелкнулся. Дверь бесшумно отворилась. Кто смазал петли? Мистическая Энкарнасьон? Его сердце сильно забилось, словно от предчувствия чего-то важного. Он вынул ключ из замка и прикрыл за собой дверь.
В этой части галереи отец забрал решетками арочные проемы: он всегда был перестраховщиком. Фалькон прошел в другой конец отцовского «балкона», на ходу отметив, что черное зеркало воды в фонтане покрылось рябью. Потом он вернулся на середину отгороженного пространства, к массивной двери красного дерева с торчащими пирамидками панелей, как бы говорившими: «Не входи», или даже еще более строго: «Не входи, если не готов».
Второй ключ легко вошел в скважину и мягко повернулся. Это подействовало на Фалькона ободряюще. Он толкнул тяжелую дверь и почувствовал первое сопротивление. Она открылась с фантастическим скрипом, как гроб вампира. Фалькон хихикнул. Он волновался, как Леда при виде того самого лебедя с раскинутыми крыльями. Это была одна из шуточек его отца, подсмеивавшегося над женщинами, трепетавшими в лучах его харизмы. Фалькон нащупал выключатель.
В ярком свете галогеновых ламп его взору предстала огромная пустая стена, забрызганная красками. У нее обычно работал отец. Творческое пространство площадью пять на четыре метра. Следы четырех прямоугольных полотен еще проступали из-под мазков и потеков краски. Кусок стены у окна был густо заляпан черным, как будто там он создавал нечто, исполненное предчувствием неминуемой гибели. Вообще же преобладал красный, который не играл значительной роли в его картинах после танжерских «ню» — роскошных силуэтов, нанесенных поверх размытых пятен, в которых мешались: индиго, охра, жженый янтарь, терракота и, наконец, красный, все оттенки кроваво-красного: от капиллярной киновари до венозного пурпура и насыщенного артериального краппа. Им даже дали название: «обнаженные в красных тонах». В тонах жизни. Но отец не пользовался красным со времен Танжера. В четко выписанных видах Севильи редко встречался красный. Абстрактные пейзажи были зелеными и серыми, коричневыми и черными и всегда озарялись таинственным светом, струившимся невесть откуда. Светом, который критик из «АБС» назвал «сверхъестественным», a «El Pais» — «диснеевским». «Людей не научишь видеть, — говорил отец. — Они увидят только то, что захотят. Разум всегда корректирует зрение. Тебе, Хавьер, следует учитывать это в своей работе. Если свидетелям, видевшим что-то вполне отчетливо, устроить перекрестный допрос, то окажется, что они вообще вряд ли были в том месте. Гораздо больше можно узнать от слепого. Помнишь «Двенадцать разгневанных мужчин»? Конечно. Но почему «разгневанных»? Да потому, что люди привыкли стопроцентно доверять своему зрению. Чьим же еще глазам верить, как не собственным?»
Вспомнив эти слова отца, Фалькон замер в нелепой позе, словно мим, выдрючивающийся на улице Сьерпес. Его мысли вертелись вокруг главного вопроса, ответ на который позволил бы ему заглянуть в сознание убийцы Рауля Хименеса. Того, кто заставляет свою жертву смотреть, кто грубо вторгается в его психику, вынуждая взглянуть в лицо непереносимой правде. Но ответ и на сей раз от него ускользнул, и он очнулся ошалелый, как больной после длительного наркоза.
Он обошел обшарпанные столы, уставленные жестянками и глиняными горшками с пучками засохших кистей в коросте закаменевшей краски. Под столами теснились картонные коробки, штабеля книг, каталогов, журналов и никому не известных периодических изданий по искусству, стопки бумаги, рулоны холста и листы фанеры. Ему потребовалось бы полдня только на то, чтобы перенести это барахло вниз, даже не просматривая. Но в том-то и была суть. Отец не хотел, чтобы он их просматривал. Их следовало просто вытащить наружу и сжечь. Не выбросить на свалку, а уничтожить.
Фалькон вновь и вновь ерошил руками волосы, возбужденный тем, что он замыслил, хорошо понимая, что прийти сюда его заставило именно желание нарушить волю отца. Он откладывал этот момент со дня отцовской смерти, стремясь уйти как можно дальше от той эпохи, чтобы начать жить в собственной. Собственная эпоха? А разве обыкновенный человек, такой, как он, например, имеет собственную эпоху?
Он нагнулся и достал из кучи первый попавшийся журнал. Им оказался «Нью-йоркер» — его отец был большим любителем карикатур, особенно в стиле «сюра». Он обожал один рисунок, на котором пешка стояла в пустыне рядом с кактусом, а внизу была подпись: «Королевская пешка в Альбукерке, Нью-Мексико». Доведенная до блеска бессмыслица — отец считал это идеальной жизненной позицией, вероятнее всего потому, что его собственная жизнь почти утратила смысл после того, как он лишился своего сверкающего гения.
Воспоминания обступили его толпой, оспаривая друг у друга пальму первенства.
Спор о Хемингуэе. Почему Хемингуэй застрелился в 1961 году, в тот год, когда умерла его мать? Человек, достигший таких высот, покончил с собой, потому что не вынес своей неспособности продолжать в том же духе. Хавьеру было шестнадцать лет, когда они заговорили об этом.
Хавьер: «Почему он не мог просто уйти на покой? Ему ведь тогда было уже за шестьдесят. Устроился бы поудобней в кресле под кубинским солнышком и потихоньку потягивал бы mojitos».
Отец: «Потому что он был уверен, что потерянное можно вернуть. Необходимо вернуть».
Хавьер: «Ну и занимался бы этим. Искал бы свои сокровища… это ведь занимательная игра».
Отец: «Не игра, Хавьер. Не игра».
Хавьер: «Он обеспечил себе место в литературе. Он получил Нобелевскую премию. В «Старике и море» он сказал все. Больше уже нечего добавить. Зачем пытаться продолжать, если?..»
Отец: «Потому что он имел эту способность и потерял. Это все равно что потерять ребенка… ты никогда не перестанешь думать о том, что могло бы быть».
Хавьер: «Но посмотри на себя, папа. Ведь и у тебя все то же самое, однако…»
Отец: «Давай не будем говорить обо мне».
Фалькон отшвырнул журнал при воспоминании о своей непроходимой глупости, потом присел, вытащил из-под стола коробку, раскрыл ее. Опять тот же мусор. Накопленный в течение жизни хлам, что особенно характерно для любого художника, который привыкает хранить все, что могло бы подсказать ему новую идею. Он прошел вдоль книжных полок у боковой и задней стен. «И их я тоже должен сжечь? — спросил он себя. — Неужели ты хочешь, чтобы я занялся истреблением книг? Чтобы сбросил их все с галереи во дворик и предал огню слова и рисунки? Ты не мог требовать этого от меня». Так ищет оправданий грешник, готовый нарушить договор.
В стене, обращенной на улицу, было четыре высоких французских окна, которые отец сделал, чтобы добиться максимальной естественной освещенности. На каждом — стальная отодвигающаяся решетка. Не мастерская, а крепость.
Фалькон вернулся к рабочей стене отца и через небольшую дверь в углу прошел в кладовку, освещаемую лишь свисавшей с потолка голой лампочкой. У одной стены помещались четыре стеллажа с высокими вертикальными ячейками. В них стояли натянутые на подрамники холсты, картоны и листы бумаги. Почти всю противоположную стену закрывал шкаф, на котором чуть не до потолка громоздились разные коробки, пахнувшие плесенью, затхлостью, а после долгой зимы еще и сыростью. Фалькон шагнул к стеллажу и наугад вытащил оттуда лист. Это был сделанный углем рисунок одной из танжерских обнаженных фигур. Он вытащил другой лист. Карандашный абрис той же фигуры. Следующий лист, потом еще и еще — опять она же: проработка какой-то детали, смена угла. Он перешел к холстам. И там была танжерская красавица: большая, маленькая, но все время одна и та же. Обследовав остальные три стеллажа, Фалькон понял, что в каждом из них содержатся материалы, относящиеся к одной из четырех обнаженных фигур. Сотни карандашных и угольных рисунков, копий, написанных маслом и акриловыми красками.
Его вдруг охватила невероятная печаль. Эти работы на стеллажах в плохо освещенной комнате — вот все, что осталось от стремления отца вернуть свою гениальность, ухватить ее, пусть повторно, пусть даже в какой-то крохотной детали, но обрести вновь. За волной печали пришла боль, потому что Фалькон — даже в жалком свете дешевой лампочки — сумел заметить, что ни одна из копий не обладала исключительными достоинствами оригиналов. При внешней схожести не было тут ни жизни, ни биения пульса, ни текучести, ни вдохновения. Исключительная посредственность. Его абстрактные пейзажи смотрелись гораздо лучше. Его купола и окна, двери и контрфорсы — даже они выглядели интереснее. Вот это он сожжет, сожжет, не колеблясь.
Фалькон влез на стул и снял со шкафа одну из коробок. Тяжелая. С книгами. Он откинул верхние клапаны и стал перебирать разношерстное содержимое: книги в кожаных переплетах и в тканевых, написанные авторами шестидесятых—семидесятых и принадлежавшие перу классиков. Он приподнял обложку и прочел дарственную надпись. Это были подношения от поклонников — аристократов, министров, театральных режиссеров, поэтов. Во второй коробке оказался тщательно упакованный фарфоровый сервиз. В третьей — столовое серебро. И так далее: сигары (невыкуренные), портсигары, фигурки из дерева, фарфоровые статуэтки.
Отец питал отвращение к таким статуэткам. Их накопилось три полных коробки. Давние завернуты в пожелтевшие обрывки газет семидесятых годов, последние — в пузырчатой упаковочной пленке. Фалькон наконец-то понял, в чем он сейчас копается. Это были знаки почтения, которое люди питали к его отцу, маленькие дары, вручавшиеся ему на публичных мероприятиях, скромная дань признательности гению.
Воспоминания раскручивались, как клубок. Поездки вместе с отцом. Он редко платил за стол или номер в отеле, который всегда был украшен гирляндами цветов. Если они останавливались в частном доме, местные жители молча ставили у порога корзины с фруктами и овощами, дабы выразить свою благодарность за визит великого художника.
«Такова жизнь, — говаривал отец. — Величие всегда вознаграждается. Не важно, футболист ты или тореро. Дело в гениальном владении ногами, плащом, пером, кистью, чем угодно, и все-таки… что же это за дар? Великие художники малюют бледные картины, блестящие тореро проваливают бои с отличными быками, замечательные писатели сочиняют плохие книги, выдающиеся футболисты могут играть дерьмово. Так что же это такое… эта капризная гениальность?»
Да, он распалялся, тряс рукой, с такой силой сжимая большой и указательный пальцы, что ногти белели, и Хавьеру тогда казалось, что отец вот-вот заявит, что гениальность — пшик.
«Гениальность — это щелка».
«Что?»
«Трещинка. Малюсенький просвет, к которому ты, если на тебе лежит печать гения, можешь прильнуть глазом и увидеть сущность всего».
«Не понимаю».
«И не поймешь, Хавьер, потому что на тебе лежит печать нормальности. Щелка открывается футболисту в тот момент, когда он чутьем угадывает, куда полетит мяч, с какой стороны надо подбежать к нему, как поставить ноги, где находится вратарь и когда нужно ударить по мячу. Расчеты, которые представляются невозможными, оказываются фантастически простыми. Все его действия так естественны, так посекундно выверены, движения так… ленивы. Ты замечал это? Замечал, какая тишина наступает в подобные минуты? Или ты запоминаешь только рев, когда мяч влипает в сетку?»