Горение. Книга 1 - Юлиан Семенов 10 стр.


… Русская публика так вышколена по части благопристойного поведения в присутственных местах, что ей становится вчуже как-то неловко, и только немногие бормочут про себя французскую пословицу: «Кто извиняется, тот сам себя обвиняет».

Посмотрим, как «извиняется» наш Витте…

О промышленном кризисе Витте говорит, разумеется, в самом успокоительном тоне: «заминка», «несомненно, общих промышленных успехов не коснется и по истечении некоторого промежутка времени, вероятно (!! ), наступит новый период промышленного оживления… » А дальше господин из «Искры» замечает, что это не утешение для рабочего класса, страдающего от безработицы; их он жалеет, нас — не очень… Ничего, это стерпим, ради следующего пассажа. Сейчас… Вот: «Слова „голод“ Витте совсем избегает, уверяя в своем докладе, что „тяжелое влияние неурожая… будет смягчено щедрой помощью нуждающимся“. Эта щедрая помощь, по его же словам, равняется 70 млн. руб., тогда как недобор хлеба оценивается в 250 млн. ». И еще, последнее: «По каким статьям всего более увеличились расходы с 1901 по 1902 год! … Почти на четверть возросли расходы по двум статьям: „на содержание особ императорской фамилии“ — с 9, 8 млн. руб. до 12, 8 млн., и „на содержание отдельного корпуса жандармов“ с 3, 96 млн. до 4, 94 млн. руб. Вот ответ на вопрос: какие „нужды русского народа наиболее настоятельны!“

Николаев поднял глаза сначала на Шавецкого, потом на Дзержинского и Сладкопевцева.

— Про нас ничего не сказано, — задумчиво сказал Сладкопевцев и сразу добавил: — Про купцов, а мы ведь к мужику ближе…

— Отчего же? — не согласился Николаев. — Про купцов он тоже сказал, ибо вы вне экономического развития, которое не баррикадируют обломовским, бюрократным идиотизмом, обречены на гибель первыми. И громить вас станет не мужик, а именно фабричный рабочий, которому новый «искровский трибун» сострадает словесно, а я — делом.

— То есть? — не понял Дзержинский. — Научите нас с Новожиловым сострадать фабричному — делом.

— Мы их с Шавецким приобщаем к промышленности размаха, — ответил Николаев, — и в этом аспекте статьи «Искры» меня о-очень интересуют.

— Где вы достаете эти возмутительные листки? — поинтересовался Дзержинский.

— Юзеф, я могу дать вам посмотреть эти листки, но ответить, где и как я их достаю, увольте: предательству не учен.

… (Никто из следовавших в поезде не знал, что автором этой статьи в «Искре» был Ленин. Но угадал Николаев верно: в газете выступил новый вождь партии.) «Милостивый государь Игорь Васильевич! В связи с тем, что фотограф Московского охранного отделения Грузденский был в отъезде по причинам вполне уважительным, только сегодня ему передали фотографические карточки ссыльнопоселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, кои совершили дерзкий побег из Якутской губернии. Фотографические карточки распечатаны Грузденским в количестве тридцати штук, показаны филерам и отправлены в железнодорожную жандармерию. Остаюсь Вашего Высокоблагородия покорным слугою подполковник фон Шварц».

11

По прошествии двух дней после того, особого с Шевяковым разговора, когда Глазов с Граббе рассчитался (к немалому для ротмистра удивлению), подполковник вел себя так, словно бы ничего между ними не было. Поэтому когда сегодня Шевяков заглянул в его кабинетик без стука, Глазов, внутренне содрогнувшись, сразу определил: началось!

И — не ошибся.

— Вот, — Шевяков достал письмо из десятка других, по форме похожих, — на ловца и зверь бежит. Все остальные-то о чем? «Хочу послужить верой и правдой делу охраны устоев Империи. Могу давать сведения о студентах, профессорах и революционерах». А это, извольте взглянуть, Глеб Витальевич, пахнет духами и написано на твердой бумаге.

— Дайте, — хмуро сказал Глазов и пробежал текст: «Ввиду крайне тяжкого материального положения, в коем я оказалась, хотела бы увидаться с чинами охранного отделения Варшавы для беседы о моем возможном сотрудничестве. Я хорошо знакома с Розой Люксембург, Тышкой и Адольфом Барским в Главном Правлении социал-демократии Польши и Литвы, а в Варшаве мне были известны Ганецкий, Уншлихт (до его ареста), Винценты Матушевский, Каспшак и Дзержинский, когда он еще не был арестован. За услуги я хочу получать не менее ста рублей в месяц. Если это мое условие не будет принято, прошу не беспокоить себя ни звонком, ни письменным ответом. Елена Гуровская, Варшава, отель „Лион“, тел. 64-91».

— Каково? — спросил Шевяков. — Для вас работа, Глеб Витальевич. А я потом с радостью оформлю это.

— Пусть ваши люди подберут все по Матушевскому с Ганецким и по Дзержинскjму, — сказал Глазов, продолжая свою игру.

— Уже. Дзержинский-то сейчас в бегах, но я тут его братьев выявил, все они под филерским наблюдением. У его сестрицы, у Альдоны, родился младенец, — кухарка там по моей части. Дзержинский, как записано в его формулярчике, имеет страсть к детям: агентура уверяет — заглянет всенепременно.

— Но его сестра живет в своем имении, в Варшаве не появляется.

— Так он, глядишь, к ней в имение-то и наведается. А мы — тут как тут.

— На что ориентировать Гуровскую?

— Как на что?! На сотрудничество, так сказать!

— Это я понимаю, — поморщился Глазов. — Меня интересует сфера будущей деятельности.

— Сферу я определю. Когда вы будете убеждены, что человек она верный, я определю сферу.

— Что у вас по Гуровской собрано?

Шевяков протянул Глазову несколько листочков бумаги: друзья, родственники, знакомые.

Глазов, бегло просмотрев листочки, поднял трубку телефона, назвал барышне номер «64-91», кроша длинную папироску в ожидании ответа.

— Да.

Голос был ломкий, ждущий, красивый.

— Вы писали нам, — сказал Глазов. — Вот я и звоню. Добрый вечер, госпожа Гуровская.

— Добрый вечер. С кем имею честь?

— За вами подослать пролетку? — не отвечая на ее вопрос, предложил Глазов. — Или вы сами? Мы от вас недалеко.

— Я знаю. Пролетку подсылать не надо.

— Вуальку только наденьте, пожалуйста, чтоб лишних глаз не было, хорошо?

— Какую вуальку? — голос на том конце провода дрогнул, выдал характер, который подчиняться не любит.

— Желательно темную. Мой помощник вас встретит у входа через десять минут.

Положив трубку на рычаг, Глазов попросил Шевякова:

— Начальному общению просил бы не мешать, Владимир Иванович, я предпочитаю работать соло.

— Хорошо, — чуть помедлив, ответил подполковник, — у каждого, как говорится, свой стиль. Ни пуха ни пера.

— Спасибо.

— А «к черту»?

— Не знаю, как у вас по части юмора, Владимир Иванович, а то б послал…

… Ротмистр усадил Гуровскую в кресло, предложил чаю с лимоном и осведомился:

— По отчеству как позволите вас называть?

— Казимировна. Елена Казимировна.

— Меня зовут Глеб Витальевич. Рад знакомству и благодарю за письмо. Но сразу хочу сказать вам, Елена Казимировна, о ста рублях не может быть и речи. Бога ради, не сердитесь и постарайтесь меня выслушать непредвзято. Мы сто рублей редко кому платим. Да что же тут секретиться, я — чуть больше ста получаю, а ведь к этим деньгам шел семь лет. Конечно же, окажи вы государю и охране какие-то особые услуги — мы можем обратиться с хлопотами в Санкт-Петербург, в Департамент полиции.

— О какой сумме может идти речь?

— Прежде чем я отвечу вам, сблаговолите объяснить, на какие цели вам надобны деньги?

— Надоело в нищете жить.

— Не верю.

— Почему?

— Да просто-напросто потому, что вы говорите неправду.

— Я говорю правду.

— Если вы говорите мне правду, возможны два исхода, Елена Казимировна. Первый: мы установим, что вас к нам подослали «товарищи», но сие — вряд ли, слишком вы открыто лжете. Второй: вы ничего не знаете о революционерах и пришли нас шантажировать, ибо в той среде, которую вы изъявляете желание освещать, очень быстро обнаружат человека, которому, по вашим словам, «надоела нищета», и перестанут такому человеку верить. Зачем вы тогда нам? Ради какой корысти? Итак, я повторяю свой вопрос…

Гуровская перебила его нервно:

— У меня есть друг. Он голодает.

— А вы? В каких условиях живете? Где? На какие средства?

— Отец умер. Я учусь в Берлине. Мама высылает мне крохи, чтобы я могла снять мансарду и не умереть с голода.

— Вы учитесь медицине?

— Да.

— Ваш друг — поэт?

— Да… Хотя больше, кажется мне, публицист. Откуда вы знаете об этом?

— Он сейчас в Варшаве? — не отвечая Гуровской, продолжал Глазов.

— Да.

— Его имя?

— Я назвала вам себя — этого достаточно.

— Владимир Ноттен его зовут, разве нет? — тихо сказал Глазов.

— Да, — так же тихо ответила Гуровская, ощутив внезапно безразличную усталость.

— Я что-то читал… Погодите, это он недавно опубликовал в «Утре» рассказ о маленьком мальчике-сироте, о его страдании у чужих и о самоубийстве?

— Да.

«Господи, — с ужасом вдруг пронеслось в голове Гуровской, — зачем я начала все это?! Они же сомнут меня и уничтожат! Не смогу я ни Влодеку помочь, ни себе, ни нашим — это же все бред какой-то! Надо встать и уйти, сейчас же уйти!»

Впившись глазами в лицо женщины, словно ощущая все, что происходило сейчас с нею, Глазов тихо сказал — будто выдохнул:

— Мы подружимся с вами, Елена Казимировна, подружимся…

В дверь постучали.

— Я занят, — негромко сказал Глазов, но дверь все же открылась, и в кабинетик проскользнул Шевяков.

— Не помешаю, Глеб Витальевич? — спросил он и учтиво поклонился Гуровской.

— Коли пришли — садитесь, — поморщился Глазов. — Это мой помощник,

— пояснил он Елене Казимировне снисходительно, — Владимир Иванович его зовут, милый и добрый человек.

— Спасибо за аттестацию, — кротко улыбнулся Шевяков. — Так вот, Елена Казимировна, я, чтоб не затягивать беседу, — вы потом с Глебом Витальевичем все мелочи-то обсудите, — хочу о главном… Вы — к нам, мы — к вам, сразу, как говорится, друг к дружке. Ноттену мы поможем, обяза…

Гуровская перебила его:

— У вас принято подслушивать?

— Нет, нет, это у нас запрещено категорически, — нахмурился Шевяков. — Это — категорически! Имя Владимира Карловича Ноттена мне известно не первый месяц — нервен, как всякий талант, нервен; что одному скажет, что другому, а ведь к нам все сходится, к нам, Елена Казимировна. Вы только ему, спаси господь, не вздумайте чего-либо открыть — потеряете навеки. Наоборот, как это у товарищей эсеров: «В борьбе обретешь ты право свое! » Вы продолжайте быть его единомышленником, иначе горько ему станет, горько до полнейшей безысходности. И чтобы легче обоим было, а особенно, Елена Казимировна, вам, мы поможем поставить на вашей квартире подпольную типографию.

— Какую типографию? — удивилась Гуровская. — Я ничего не понимаю… Я могу помогать в ином: я сдружилась в Берлине с Розой Люксембург, с Тышкой, Барским; Дзержинского по Варшаве знала…

— Это мы прочитали, — продолжал Шевяков, словно бы не слыша Гуровской. — Вы про это обстоятельнее, так сказать, изложите и адреса напишите. Дзержинских завтра навестите. А сейчас давайте про типографию подумаем. Согласитесь оборудовать хорошую типографию, где можно печатать горькие рассказы Ноттена, которые цензорский комитет не утверждает? Или — поостережетесь?

— Я ничего не понимаю, — повторила Гуровская, но в ее вопросе было искреннее желание понять, и Шевяков ощутил это быстрее Глазова, и Глазов поразился тому, как мужлан быстро и легко загнал в угол интеллигентную девицу, с которой он бы наверняка возился не один час, прежде чем решился на такое открытое и ясное, и ощутил не просто к Шевякову ненависть — за то, прошлое, но и зависть профессионала…

Когда Гуровская ушла, Глазов заметил Шевякову:

— Красиво сработали, слов нет, только зря связями Дзержинского пренебрегли — я б поспрошал куда как подробнее: искать ведь его нам…

— Чего искать-то? — ухмыльнулся Шевяков. — Он если не к брату или сестрице, так на типографию сам подлетит, словно бабочка, так сказать, на огонь. У родичей — Гуровская поджидает, а в типографии — Ноттен рассказики штампует, куда ж ему, лапушке, деться? «Милостивый государь Николай Кондратьевич! Фотографии, присланные во вверенное мне отделение, долженствующие изображать портреты бежавших ссыльных поселенцев Дзержинского и Сладкопевцева, не могут быть использованы в розыскной работе, поскольку качество их (желтизна, потеки, размытость) лишает возможности запомнить основные, характеристические черты и, наоборот, могут привести к досадным недоразумениям, когда преступники проходили безнаказанно, а уважаемых господ задерживали и подвергали обыску (см. циркулярное письмо №9429). Сблаговолите дать указание, Николай Кондратьевич, соответствующему делопроизводству, отправить расширенный словесный портрет, ибо в присланном о Дзержинском сказано лишь то, что он „с мягкими усами и вызывающей наружностью“, в то время как циркуляр, разосланный после его предыдущего побега, указывал на родинку с левой стороны подбородка. Тот ли это Дзержинский или какой новый, в разосланном циркуляре не указано. В ожидании дальнейших распоряжений, Вашего Высокоблагородия покорнейший слуга поручик Д. Повертаев»

12

Гудок был пронзительный и до того жалостливый, что Дзержинский проснулся. Сладкопевцев стоял возле окна, высунувшись по пояс. Пахло углем, гарью и жженой травою.

— Что случилось? — спросил Дзержинский.

— Не знаю. Жандармы бегали.

— Много?

— Человек десять. Это Орша. Мы вместо пятнадцати минут стоим сорок. Я давно не сплю.

— Почему меня не разбудил?

— А какой смысл? Денег нет, бежать некуда — это не Сибирь.

— Тише.

— Они храпят. Слышишь, как заливаются?

Дзержинский спустился со своей полки, оделся, отворил дверь (по-тюремному — осторожно) и проскользнул в коридор.

Проводники стояли на платформе, курили в кулак, молча смотрели в голову состава, иногда поднимаясь на носки.

— Кого поймали? — спросил Дзержинский.

Проводники вздрогнули: Дзержинский подошел неслышно, стоял в темноте дверного проема, не освещенный трепыхающимся светом фонаря.

— Не извольте тревожиться, ваш сиясь. Скоро поедем.

— А что случилось?

— Да вы отдыхайте, отдыхайте…

Второй проводник, тот, что поменьше ростом, посуше в плечах, зло поморщился:

— Бузу затеяли артельные, что насыпь новую сыпят. Рвань поганая, мужичье темное…

Дзержинский спрыгнул на перрон, вдохнул прогорклый вокзальный воздух.

— Скоро разгонят, — продолжал угодничать маленький проводник. — Если б днем, стрелять можно, а так опасаются пассажиров тревожить. Уговаривают.

Дзержинский поежился зябко, спросил, где буфет. Маленький проводник предложил сбегать, но пассажир отрицательно покачал головой:

— Я люблю ночные буфеты. Без меня не уедете?

— Никак нет, ваш сиясь, — ответил маленький и, легко вспрыгнув наверх, достал красную слюду, укрепил ее на фонаре и пояснил: — Не извольте тревожиться, мы сигнал укрепили, значит, для вас три раза гудочек будет или я добегу.

— Хорошо.

Дзержинский по привычке хотел было огладить усы, но руку даже не поднял, контролировал себя отменно: будучи связанными с охранкой, проводники международного состава сразу б могли приметить, что пассажир не привык к своей бритой, актерской внешности.

Он пошел вдоль перрона в голову состава, туда, где метались быстрые тени и чем ближе, тем явственнее слышались приглушенные голоса многих людей, шарканье подошв и тихие, но свирепые выкрики жандармских команд.

Чем ближе шел к голове состава Дзержинский, тем явственнее он слышал, как кто-то, видно молодой еще, повторял надрывно:

— Мы добром просим, добром просим мы! Мы просим подобру — детей кормить не можем, у нас хлеба нет, мы просим добром хозяев! Мы по-доброму бьем челом! Правду я говорю, люди?

Толпа отвечала неразборчиво — тяжким общим выдохом.

«На Руси так всегда было, — подумал Дзержинский, — кто-то один, кому вверяли свои надежды, требовал, другие — ждали молча. Впрочем, когда требовал Кромвель, британцы тоже хранили тишину».

Назад Дальше