— Прозит, — выпил Бергман.
— Рупп, — сказал фон Шренк, — возможно, эта война преступна и самоубийственна для нас. Возможно, мы зря не прихлопнули еще в тридцать третьем этого подонка, что сидит там, наверху. Но война уже идет. От судьбы ее зависит судьба каждого из нас и судьба всех немцев. Я думаю, вы осознаете это. Я пытался сегодня помочь вам в неприятной истории, в которую вы вляпались. Думаю, что отчасти уже помог, а в дальнейшем мы это замнем совсем. Я вам друг, Рупп, и не думайте, что я забыл, на каком волоске висела моя жизнь и кто этот волосок обратил в крепкие веревки моих кишок и жил — да простит мне Бетина такой физиологизм. Я помню добро, Рупп. Но если я увижу или пойму, что вы по-прежнему помогаете нашему врагу — да-да, Рупп, помогаете ему своими поступками, — я перестану быть вам другом. А врагом фон Шренка я вам быть не советую.
— Благодарю за предупреждение, Эрих, — сказал Бергман, — давайте выпьем еще раз за нашу прекрасную даму.
— Нет, пили уже довольно, — скрипнула стулом фрау фон Эммих, — благодарю за отличный вечер.
— Простите, что он не удался, — сказал голос Бергмана.
— Он удался, — сказал холодный голос Бетины, — я побыла в компании друзей, настоящих немцев и настоящих мужчин, я побыла на фронте и в ближнем тылу и возвращаюсь домой успокоенная. Пока у нас есть такие люди, как мой муж и мой друг Эрих, Германия может быть спокойной за свою судьбу.
— Я с вами согласен, фрау Эммих, — ответил безличный голос Бергмана.
Минут через пятнадцать в доме все затихло. А Полина лежала и вспоминала. Сретенку утром с дворниками в фартуках, сердито заметающих в кюветы палые листья; автобусы, полные людей, фонари, гаснущие в рассвете, и Колю в свитере и галифе, поджидающего ее у парадного. Цоканье владимирских тяжеловозов по булыжнику, рослые фигуры ломовиков в брезентовых плащах и картузах, идущих рядом с телегами, мороженщиц, вытягивающих на тротуары свои лотки, трехтонки, полные тюков, и листья, осенние листья сорокового года. От них щемило сердце и глаза наливались тоской предчувствий. И Коля шептал ей в Измайловском парке: «Полька, неужели это правда? Неужели мы вдвоем навсегда? Никак не могу поверить!» Где-то он воюет, ее Коля?..
Бергман чужой и уже родной человек... Немец, но свой... Она всем сердцем чувствовала, что свой. Этот черный из гестапо, теперь он не выпустит Руппа из виду... Но почему она думает о нем? Какое она имеет право о нем думать? Как сказал этот Шренк: «Пока война идет — и от исхода ее зависит судьба каждого немца?» Но ведь и судьба каждого русского тоже. Все правильно. Идет война, и каждый должен быть со своим народом.
Она подошла и распахнула окно. Вот-вот должна была зацвести в саду сирень. Ночь была прохладной, но запахи цветения тем пронзительнее... Ах, какие бывали вечера в Москве, когда зацветала сирень! Они с девчонками ходили тогда на Плющиху, там в старых, заросших лопухами дворах сиреневые кусты никто не охранял. Они рвали их охапками и несли через весь центр, посреди грохота моторов и цокота копыт последних извозчиков. Хмельные от сирени, они что-то пели и что-то кричали бойким мальчишкам, пытающимся заговорить с ними.
Она смотрела на звезды. Небо было черным, а звезды яркими, как на юге. Кто-то зашуршал внизу. Она взглянула. Под окном стоял Бергман.
— Полин, — сказал он, выступая вперед, — я подумал сейчас, что у меня нет другого человека, с которым я хотел бы поделиться самым личным...
— Рупп, — сказала она мягко, — идите спать.
— Полин, — сказал он, и руки его, обхватив за талию, согнули ее вниз, приближая к себе ее лицо. — Полин, мы с вами одни на целом свете.
От крепкого запаха табака, вина, одеколона у нее закружилась голова. Она с трудом, пересиливая не столько нажим его рук, сколько свое желание, развела его объятье.
— Вы немец, а я русская, Рупп.
— Неужели только это и стоит между нами?
— У меня муж на фронте, Рупп...
— А у меня в Германии жена... Но разве не бывает мгновений, Полин?
— Не бывает, герр майор, — сказала она, озлобляясь на саму себя, — во время войны не бывает мгновений.
Она захлопнула окно.
С минуту за окном было тихо. Потом зашуршали шаги. Она стиснула ладонями виски. «Дура!.. Позвать?.. Нет! Какая мерзость!.. Он немец!.. Коля! Коля! — она упала лицом в подушку. — Коля, я всего только женщина! Я слабая, Коля!»
— Нужна разведка, связь, — говорил Точилин, — планирование операций. Есть это все у вас?
— А у тебя и связь есть, и разведка, и планирование операций, — ехидно засмеялся Редькин, — только самих операций нет и не предвидится, так?
Они препирались уже полчаса. Вокруг на поляне, где отрыты были две землянки, лежали бойцы Точилина. Репнев, Юрка и Трифоныч сидели на сваленном и обтесанном бревне. Пахла клейковина молодых листьев. Березы вокруг точилинской базы были уже опушены нежной молодой зеленью. А дикие яблони у края поляны были в белом цвету, пышные, как бело-розовые букеты. С тех пор как не удалась попытка связаться с будиловцами, Редькин скрепя сердце решил действовать в одиночку. Они провели две диверсии. Обстреляли немецкий обоз у одной лесной деревеньки. И вчера ночью захватили немецкий патруль. Двоих фрицев расстреляли, а унтер-офицера привели с собой на свидание с точилинцами. Высокий мускулистый немец сидел со связанными руками на траве и, время от времени вскидывая голову, как бы заново удивлялся, как мог он попасться в руки к этим людям.
— Вы, Редькин, мне сказок не рассказывайте! — тенорил Точилин. Он был маленький, аккуратный, на петлицах из-под телогрейки видны были капитанские шпалы — что-что, а знаки различия он сохранял в любой обстановке. — Если бы вы в день боя потрудились выслать разведку по всем направлениям, как это и положено в условиях встречного боя, егеря не могли бы вас прижать к реке. Вы виновны в гибели своего отряда и только вы!
Редькин насунул на лоб фуражку и встал.
— Вот что, Точилин, — сказал он, поигрывая желваками. — Может, я и плохой командир. Не спорю. Только полгода сидеть в лесу и носа противнику не показывать — такой храбрости от меня точно ожидать нельзя. И на что тебе эти цацки, — он ткнул ладонью в петлицы Точилина, — если ты фрицам не доказал, что ты капитан Красной Армии. Я их, как заметил, не ношу. Я партизан. Но как партизан я имею задачу бить гансов всеми силами и всякий час. И я бью. Не хочешь объединяться — сиди в своем болоте и воняй! Все!
Точилин тоже встал. У него было лицо бухгалтера, который подсчитал перерасход за год и ужаснулся.
— Давай, — сказал он, — действуй как хочешь. Я против неоправданного риска.
— Уходим! — Редькин махнул своим, и они встали. Но в этот миг вперед вышел рослый точилинец в пилотке и расстегнутой шинели. У него было широкое смуглое лицо, и продолговатые черные глаза на нем светили доверчиво и страстно.
— Товарищ капитан, — оказал он, — не так делаешь. Я не согласен. Хочу с ними воевать. Храбрый Редькин. Все говорят. Зачем его отпускаешь?
И тут сдвинулись вокруг и заговорили все точилинцы.
— Хватит! Насиделись! — кричал один.
— Пора гансов резать! — наступал большой толстый человек с красным лицом. — Сидим, как бабы на печи!
— Прекратить! — багровея, крикнул Точилин. — Это воинская часть или базар?
На секунду все стихло. Но неукротимый южанин опять выступил вперед.
— Зачем кричишь? — спросил он, укоризненно качая головой и глядя с высоты своего роста на Точилина. — Ты воевать начинай! А кричать любой может. Не отпускаем мы Редькина, так, товарищи?
— Так! — заорали точилинцы. — Примай к нам его, командир. Или к ним присоединяйся.
Точилин вытер пот с лица. Потом секунду беспомощно смотрел на кричавших людей и вдруг хлопнул Редькина по плечу.
— Видал, как воевать хотят? Ну вступай ко мне в отряд начальником штаба!
Редькин исподлобья посмотрел на него и засмеялся, крутя головой.
— Точилин, Точилин, авторитет свой держишь! Какой из меня начальник штаба, это ты прирожденный штабник.
Он оглянулся на точилинцев и рукой поманил своих. Юрка, Трифоныч и Репнев пробились сквозь гурьбу точилинцев.
— Вот что, ребята, — сказал Редькин, — я считаю так: не присоединяется никто ни к кому, а объединяются два отряда. И не мне начальником штаба быть, а вашему Точилину. Там и его аккуратность и осторожность сгодятся. А командиром — это я без самохвальства говорю — быть мне.
Наступило молчание, и опять прервал его южанин. Скорее всего он был татарин.
— Настоящий командир, — сказал он, пожимая руку Редькину, — ты, Редькин, самый лучший командир. Я так говорю.
Уже через полчаса жизнь на поляне шла полным ходом. Рылась третья землянка. Коренастые, как на подбор, средних лет точилинцы слушали рассказы Юрки про старый отряд. Трифоныч, кивая головой, поддакивал. Точилин и Редькин допрашивали пленного немца. Репнев переводил.
— Что он знает об антипартизанском отряде Мирошниченко? — спрашивал Точилин, черкая что-то карандашом в блокноте.
Унтер-офицер покачал головой и сказал с усмешкой, что давно не видел такого сброда, как люди из этого отряда. Они набраны из бывших уголовников. Их плохо кормили, и сейчас они прежде всего заняты добыванием пищи, а потом уже выполнением заданий. Это грабители. Во главе стоит русский лейтенант Мирошниченко. Может быть, он приберет к рукам свою банду. Сейчас за дело взялось СД, возможно, оно сделает из них настоящих солдат. Но пока дело плохо.
— Их численность?
— Около роты. Сто — сто пятьдесят человек. Их редко употребляют в операциях. Они тоже в Пскове. Проходят обучение.
Немца увели по знаку Редькина.
— Теперь вот какое дело, — сказал Редькин, — нужна нам разведка. И первым делом надо попасть в Клинцы.
— Добыть бы медикаментов! — сказал Репнев. — Бои будут, а у меня нет даже марганцовки.
— И это тоже, — сказал Редькин. — Но в Клинцах нам надо крепко пошастать. Уж больно мне хочется с этим фон Шренком лично поговорить.
— Ваши-то там, по моим сведениям, коров, получили от немецкого командования, — сказал Точилин с тонкой усмешкой.
— Какие «наши»? — вызверился на него Редькин. — Что за речи?!
— По нашим данным, — сказал Точилин, — десятерых повесили, а четверых наградили. Все из вашего старого отряда.
— Брехня, — сказал Редькин, злобясь от предвестия правды, — брехня абсолютная... Но проверим.
Вечером у костра собрались томилинские и редькинские.
— Эх надо ж! — восхищался Трифоныч, помешивая в золе ржавым штыком. — Чего у вас, ребята, только нету. Даже телефон проведен.
— У нас телефон до постов и в обеих землянках, — говорит краснолицый рослый точилинец. — Да что, братцы, телефон. Одеялки наши видел? Спим как в казарме, по полной форме. Только что нары, а не койки.
— И откуда ж у вас такое, ядрена дура, богачество? — удивлялся своим простовато-хитрым лицом Трифоныч.
— А по лесам рыскали и нашли. Тут, братцы, по лесам огромадная сила всего набросано. Ну мы и забогатели.
Потрескивал костер, высвечивая пламенем лица. Точилинские, чисто выбритые, хорошо обмундированные, как небо от земли, отличались от Репнева, Юрки и Трифоныча.
— И комиссар у вас есть? — выспрашивал любопытный Трифоныч.
— А как же? Все по полной форме. И комиссар, и старшина отряда. Как в роте, — солидно сообщал толстый.
— А где же комиссар-то?
— А тот, что за вас голос подал. Алимов, — сказал еще один точилинец. — Пошел в деревню насчет продуктов. Чтоб, значит, с мужиками договориться.
Юрка недобро засмеялся. Точилинские переглянулись, стали посматривать на него неприязненно.
— Во, товарищ доктор, — сказал Юрка, кривя губы, — не отряд, а малина. Чего-чего только нет: и телефон, и одеялки, и комиссар, и политбеседы. Одна только война куда-то запропала, курорт себе устроили, на-вроде какой-нибудь Мацесты.
— Это ты... — сказал толстый внушительно, — ты давай без этого... Не ковыряй...
— А пра-вильно говорит, — сказал второй, — сидим, как птенцы в гнездышке. Никак не вылупимся. Все воюют, а мы сидим!
Редькин крикнул из темноты:
— Доктор, тебе на завтра дело придумали!
Ночью Борис никак не мог заснуть. Дважды видел одно и то же. Подходят два солдата, в серых мундирах и пилотках, в пыльных сапогах, со «шмайсерами» на груди. «Аусвайс!» — скажет один. Второй будет сторожить дулом его движения. Он вынет и протянет им бумажку. Один будет долго рассматривать ее перед глазами и на свет, а потом скажет что-то второму, и в два приклада они сшибут и покатят его по земле. А потом допросы, пытки...
«А ты, — подумал Репнев, — ты, моя любимая, ты по мне заплачешь, когда узнаешь, что меня нет? Так ты и не поняла, что ушел я только потому, что, если бы первой ушла ты, я бы не выдержал...»
На Волхонке, где полно было молодых красавцев офицеров, он встретил ее с рослым лейтенантом. Они шли и чему-то смеялись. И по тому, как, почти припадая к его плечу, она глубоко и звеняще смеялась, он все понял. Должно быть, что-то отразилось на его лице, когда он миновал их. Потому что она подбежала выяснить, что с ним.
— Ничего, — сказал он, — возился в анатомичке, устал.
И с тех пор он с ней мало разговаривал. Впрочем, он почти тут же уехал.
Подошел и молча присел к костру Копп.
— Ганс, — сказал он, — все-таки хорошо, когда знаешь, что если умрешь, то за настоящее дело. Разве не так, Ганс?
— Да, — сказал Копп, — я вижу, вы за добро. Но вы убиваете... И те, кого вы убиваете, говорят на моем языке.
— Война, — сказал Репнев. — Война, Ганс. И мы не на фронте, а в лесу. А кругом рыщут эсэсманы и сжигают жидким фосфором живых людей. И нет пощады, Ганс.
— Но пощада должна быть, — с глубоким убеждением сказал Ганс, — не может быть добро беспощадным.
— Иногда может, — Репнев сел на траву. Роса еще только-только выпала, и несколько минут можно было лежать, не боясь промокнуть. «Ганс хороший человек, — думал он, — идеалист. Это прекрасное слово — «идеалист». У нас его в последнее время опошлили. Идеалист — это человек, способный умереть за свои идеалы. И среди наших материалистов множество идеалистов в этом смысле».
Солнце, прорываясь сквозь листву, обдавало ее лицо жаром. Она вспомнила лето сорокового года, канал у Тушина и Колины ладони на своих щеках...
Опять зашелестели шаги за штакетником. Она встала. Ей больше не хотелось встречать ненавидящие взгляды соседей. По черному ходу она вышла наверх. Дом был высокий, хоть и одноэтажный. Внизу погреб, кладовая, каменный фундамент, вверху жилые комнаты. Нюша была на базаре, Бергман с Иоахимом в госпитале. Дом был пуст. Зачем-то крадучись, вошла в комнату Бергмана. Предательски поскрипывали доски расхлябанного пола. В узкой спальне на маленьком раскладном столике лежала стопа исписанных бумаг. Стояли пузырьки с туалетной водой и одеколоном. Лежало, выровненно, одна возле другой, несколько авторучек в колпачках. На штыре вешалки висел эспандер. Здесь нерушимо, по-немецки властвовал порядок. Пахло лекарствами и одеколоном. Эти запахи всегда приходили с Бергманом.
Над кроватью висела фотография в ореховой раме. Два мальчика, темноглазых и темноволосых, один чуть меньше, в серых костюмчиках в мелкую клетку, в штанишках до колен, в гетрах, в смешных кепи смотрели в немом восторге, протягивая вперед руки. У обоих были расширенные к вискам головы, у обоих горбились бергмановские носы. «Жену не хочет вспоминать, — подумала она, — детей помнит».
Он сложный и неплохой человек, Рупп Бергман.
По веранде ослепительно разгуливало солнце, и только тень от лип через дорогу то падала, принося с собой прохладу, то уходила вслед за рокочущими от ветра вершинами. Полина взялась руками за нагретые перила. Боже мой, как все-таки хорошо весной! Хорошо даже тогда, когда так плохо.
Мимо веранды прошел, оглядываясь, какой-то человек. Она взглянула с удивлением на его спину в ватнике. Человек был явно не местный. Потому что местные знали, что идти к реке опасно. Там траншеи и доты, там на каждом шагу патрули. В военную зону население не допускается. Человек все шел, поглядывая на липы, вот-вот аллея кончится, и он окажется в полосе видимости дозоров... Окликнуть? Но, может быть, он знает, что делает?