Гуси-лебеди летят - Стельмах Михаил Афанасьевич 2 стр.


На улице слышны чьи-то шаги. Я чуток оживаю, оборачиваюсь, и сначала смотрю не на того, кто шлепает, а на то, чем он шлепает, потому что когда у тебя нет сапог, то ты начинаешь осматривать человека с ног.

Под заборами, где немного суше, идет наш председатель комбеда дядя Себастьян, и я сразу оживаю.

— Доброе утро, парень! — увидев меня, приветливо здоровается дядя Себастьян. На его высокой статной фигуре болтается кавалерийская шинель, из-под которой топорщится пистолет. — Ты чего, сякой, а не такой, на холоде ухнали куешь зубами?

— Гы-гы, — смеюсь я.

— Он еще и хохочет! — вроде сердится дядя Себастьян и грозно качает головой; его рыжие волосы огненным начесом метнулся над бровями, и мужик начинает запихивать их в старую буденовку. — Чего босиком стоишь?

— А то вы не знаете чего? Купило притупило.

— Тогда сиди, озорник, за печкой и не рыпайся из дому! — кричит дядя Себастьян.

А я, держась за щеколду, выигрываю дверью и улыбаюсь.

— Смотрите на него: босое, а чему-то радуется!

— Птица тоже босая ходит, и не горюет, — смеясь, отвечаю я.

Так что после этого дяде Себастьяну делать? Он щурится и начинает трусить смех на ворота, и нам приятно смотреть друг на друга, хотя один из нас обутый, а другому обувь только снится.

— Дядя Себастьян, у вас под шинелью стэер?

— А ты откуда знаешь? — удивляется мужчина.

— Сорока на хвосте принесла.

— Лучше бы она тебе сапоги принесла.

— Вы его у бандитов забрали?

— У бандитов.

— А он хорошо бьет?

— Ничего.

— Вот если бы мне хоть раз бабахнуть, — зажмуриваюсь от удовольствия, представляя, как бы я стрельнул из стэера.

— Нашел игрушку! — нахмуривается лицо дяди. — Лучше было бы, дитя, чтобы ни мы, ни вы не знали этих игрушек.

Вот тут уж я дяде Себастьяну нисколько не верю, хоть он правдивый и добрый человек. Это же как хорошо, когда есть оружие — и сабля, и карабин, и копье, как у красных казаков: одно тебе рубит, другое стреляет, третье, как на плакате, по семь всяких врагов так насквозь протыкает, что они только ногами дрыгают и теряют черные шляпы. Но разве взрослые всю правду говорят малым? К этому нам не привыкать.

Дядя Себастьян опирается на ворота, а я ближе подхожу к нему. Он косит продолговатым глазом, примеряется, через ворота хочет схватить меня за руку. Я, гигикая, отскакиваю от него, а потом снова приближаюсь — и все начинается заново. Такая забава нравится нам обоим, хоть я с опаской иногда поглядываю на окна. Поиграв и так и не поймав меня, дядя вынимает из кармана примятое письмо:

— Это тебе от отца. Неси скорей матери.

— Спасибо. Так, может, зайдете в дом? — приглашаю дядька и прикидываю в голове: как бы это было хорошо — мать и старики засуетились бы по дому, начали сокрушаться и радоваться, а я прикипел бы к дяде Себастьяну, слушал бы письмо и вволю смотрел бы стэер. — Загляните к нам, дядя Себастьян.

— Нет времени, дитя, — люди ждут, — разрушает все мои надежды дядька.

— Жаль, жаль, — говорю степенно, беру письмо и уже стремглав так влетаю в хату, чтобы в первую очередь в глаза бросались не ноги, а письмо: — Мама, от папы!

— Ой, — застонала мать и прикрыла глаза веками. Толстое веретено выпадает из ее руки и разматывает по полу пряжу. — Говоришь, от папы?

— Да! — победно отвечаю, потому что кому сейчас нужны мои ноги?

Мать прикладывает руки к груди, дальше берет письмо, беспомощно рассматривает его со всех сторон, даже нюхает:

— Махоркой пахнет… Может, ты, сынок, хоть что-то поймешь?

— Я же, мама, только по-печатному умею. — И у меня тоже становится немного жалостнее голос.

— Почему бы людям ни сделать одинаковое письмо — и читанное, и писанное? — сокрушается мать над наукой, а дальше приказывает: — Беги, сынок, к дяде Николаю, пусть придет прочитает.

— В чем же я, мама, побегу? — смотрю на свои ноги и даже подрастаю от надежды, но сразу же безжалостно морщусь: — Теперь везде так развезло…

— В моих добежишь — только не медли, — мать снимает свои старенькие чернобривцы[4].

Я, как само счастье, хватаю сапоги, наскоро стоя наматываю портянки и через минуту становлюсь энергичным казаком, хотя мамины чернобривцы большие, хотя у них пришвы[5] черные, а голенища желтые.

— Ну, как, мама? — спрашиваю, пристукивая каблуками. Но разве матери до моего блаженства? Она уже ругает меня глазами:

— Беги скорей!

— Я в один лет домчусь, как на чертопхайке[6]!

Когда ты имеешь сапоги, то ноги тебя несут, как птичьи крылья.

Я вылетаю из дому, что-то победно кричу деду, хлопаю руками по задубевших халявах, а они отзываются музыкой. Но деда тоже почему-то не радует моя радость, он озабоченно склоняется над колесом, а я перелатаю через ворота, и уже мои сапоги с разгона разбрызгивают весеннюю улицу.

Теперь и спеть можно по-мальчишески:

А вулица та вузенька,

Чого трава зелененька?

Улица наша действительно узкая, еще и покрученная. Весной, когда на ее колеи и зеленые муравы падает вечер, она становится похожей то на реку, то на длинный мост. Здесь из-за хворостяных плетней приветливо здороваются с людьми конопатые вишенники, а в них то грустят, то веселеют беленькие и голубоватые дома. Жители нашей улицы, кроме хлебопашества, еще имеют и ремесло в руках: столярное, сапожное, изготовление карет, бондарство и мукомольное.

Среди мастерового люда наибольшую славу приобрел мой дед Демьян, которого знал весь уезд. Чего только ни умел мой дедушка! Надо где-то сделать соломорезку, драча, крупорушку или керат[7], — с песнями сделает, дайте только железа, дерева и вечером хорошую рюмку монопольки. А хотите ветряк, так и ветряк поставит под самые облака; в кузнице изготовит топор, в каретной мастерской сладит телеги и сани, еще и деревянные цветы поразбросает по ним.

Железо и дерево просто пели у деда, пока сила не ушла из его рук. Мог человек нехитрым инструментом вырезать и простого человека, и святого. Соседи не раз, смеясь, вспоминали, как по заказу он делал нашем барину фигуры апостолов Петра и Павла. Они получались из дерева не постными святошами, а мощными бородачами с молодыми глазами, которым приятно было держать в руках и книгу, и ключи от рая.

Какое-то время по вечерам бабушка обходила стороной навес, где стояли святые, спасаясь, чтобы они невзначай не заговорили к ней, а люди узнавали в них наших красивых дедов Дебелюка и Марущака. Фигуры закрасовались перед входом в барский дворец, а жаднюга пан, привыкший все иметь на дармовщину, не заплатил ни копейки прежнему крепостному. Дед как-то напомнил вельможному за оплату, но тот лях расхохотался и сквозь смех сказал:

— Это же, Демьян, слишком большая честь, когда барин должен мужику! Или тебе недостаточно ее?

Тогда мой дед и показал свой нрав: ночью забрал назад у барина апостолов и порезал их на дрова. Утром вокруг нашего двора уже толпились люди, рассматривая разбросанные возле дровяного склада головы, бороды, туловища и ноги святых. Когда кто-то упрекнул мастера, зачем он так расправился с фигурами, дед махнул рукой и сказал:

— Не порежь, так снова будут стоять возле барского замка, пусть там одно только горе стоит!

Вскоре подъехал за фигурами разъяренный барин со своими гайдуками. Увидев, что делается во дворе мастера, он выругался и на нашем, и на чужом языке и отправился к батюшке с жалобой на богохульство. Святая церковь наложила на деда епитимью: некоторое время он должен был в каждый, даже малейший, праздник ходить на все богослужения. И тогда больше всего дедушка выстаивал около лучших святых — Юрия и Ильи, ибо кто не знает, что Юрий ненавидел змеев и господ, а Илья громовыми стрелами бил чертей, перетапливая шерсть и мясо бесов на смолу?..

Напевая, я добегаю к подворью дяди Николая, которого по-уличному зовут Бульбой. Он как раз, широко расставив ноги, стоит около загона и колет дрова. Сам дядя Николай рыжий, курносый и невысокий ростом, зато усища у него выросли, как у гетмана, а под ними и над ними то угадываются, то разгуливают улыбка и насмешка. Жил дядя Николай хоть и бедно, зато весело: он никогда не впадал в тоску, никогда не прибеднялся, а наоборот, любил так похвастаться, чтобы еще что кто-то не сквозь грусть смотрел на мир.

Сеял, например, мужик десятину ржи и уже заранее прикидывал на поле:

— Соберу с этой десятины верных двадцать копен, каждая копна даст по двадцать пудов, это выйдет четыреста еще и с лишком. Так не пора ли теперь строить новую кладовую?

А потом получалось, что уродило на десятине только восемь верных копен, каждая выдала восемь пудов, и, когда кто-то говорил об этом дяде Николаю, он, ничуть не сокрушаясь, отвечал:

— Разве я виноват, что погода не послушалась бога и меня? Только вот из-за нее не добрал я немного зерна, зато полова какая: хоть сам ешь, хоть посоли и попадью корми! Если бы имел корову, то на этой полове она давала бы не молоко, а исключительно сметану.

— А может, сразу масло, — подкалывала тетя Лукерья, она никак не могла привыкнуть к восхвалениям своего мужа.

— Вот этого, жена, уже не может быть: масло через дойки не пролезет, — уточнял невинно дядя Николай.

— А чтоб тебя да пошли тебе, — и улыбка смывала с пожелтевшего лица недавнюю придирчивость.

Даже в страшный тысяча девятьсот тридцать третий год, голодая, дядя Николай смеялся со своей недоли. Встретил я его весной уже обрюзгшего, разговорились о человеческом горе, вспомнили соседей, преждевременно перешедших на кладбище, погрустили, а о себе человек сказал:

— Нам что с Лукерьей? Хлеба нету, зато имеем в свою волю мяса: у меня же скота несчетно было! — В его глазах, обведенных тенями голода, появилась древняя улыбка жизнелюба, а в моих — слеза… Не знаю отчего, но в селе поговаривали, что дядя Николай где-то нашел был перо жар-птицы. Вот знать бы, правда ли это?..

Сейчас дядя Николай вкусно раскалывает пополам березовые и грабовые кряжи. Делает это он так: поднимет над головой колун, замахнется, скажет «гэх» — и дерево разваливается надвое, и снова «гэх» — и снова на землю летят половинки.

Я прислушиваюсь к его гэханию и начинаю улыбаться.

— Ты чего, помощник, зубы скалишь? — удивляется дядя Николай, раскачивая пышную, на мелких сборках свиту.

— А почему вы каждый раз гэхаете?

— Почему? — косится на меня человек глазами и усами. — Будто ты не знаешь?

— Не знаю.

— Да, плохи твои дела.

— Плохи, но не очень… Так почему?

— Без «гэх» дерева не осилишь.

— Разве?

— Не веришь — попробуй! Становись на мое место.

Я так и делаю: беру колун, замахиваюсь — и он застревает в полене.

— А что я тебе говорил? — наливаются смехом усы и курносый нос дяди Николая. — «Гэх» в хозяйстве — большое дело, на нем все дровосеки держатся.

— Дядя, а это правда, что вы нашли перо жар-птицы? — неожиданно выдаю я.

— Хе, какой ты интересный! — удивляется человек, он оглядывается, а по всему его виду и глазам проходят предостережение и таинственность.

Ну, кто бы после этого не догадался, что дядя Николай нашел-таки перо жар-птицы, только не очень хочет рассказывать об этом. И вновь надо мной мелькнуло волшебство сказки. Я тоже смотрю на город и улицу, набиваюсь всем своим выражением в верные соучастники и тихонько-тихонько с надеждой спрашиваю:

— Дядя, вы-таки нашли это перо?

— Таки нашел, — шепчет дядя, заговорщицки прикладывает палец к усам и губам, а одним глазом косит на улицу.

Но сейчас на ней кроме стайки черных, ночующих в дымоходе воробьев нет ни куколки.

— И что вы с ним сделали? — тенькает что-то у меня внутри.

— Что? Когда все дома засыпали, я при свете пера-жар птицы тачал людям сапоги.

— Тачали сапоги? — разочарованно переспрашиваю, и все видения сказки покидают меня.

— А что же мне было делать, если не было другого света? — сразу берутся смехом все лицо и усища насмешника.

Если так, то и я начинаю улыбаться, еще и укоризненно покачивать головой, чтобы дядя Коля не очень думал, что ему поверили сдуру. А сказки все равно жалко…

Вскоре мы вдвоем идем к нам, и дядя вкусно рассказывает, каких он должен купить жеребят: ни у кого не то, что в селе, а даже в Литине и вне Литина не будет таких ни по красоте, ни по силе. Такую скотину дядя на зло врагам собирается приобрести не впервые, и все почему-то откладывает покупку. Он говорит, что пока что никак не может подобрать в самую точку масть, а соседи говорят, что в дядином кошельке еще не высвистел ветер. Вот когда высвистит, тогда объявятся жеребята. Но и без них дядя Николай не считает себя нищим. Даже когда его имущество записывали в сельсоветские книги, человек доказывал, что он не бедняк, а среднего достатка земледелец.

— Что же ты средне имеешь? — улыбнулся дядя Себастьян. — Жену и детей?

— Считай, Себастьян! — и дядя Николай начал загибать пальцы сначала на одной, а дальше на другой руке. — Дом есть, в доме — кладовки, во дворе — рига, хижина, дровяной склад, ступа, и жернова имею, и гуся, и галагана[8], и полон двор кур, еще больше яиц и сапожное ремесло в руках.

— Вот насчитал! Теперь тебя и в богачи можно записать! — танцевал от смеха дядя Себастьян…

Дома дядя Николай вынимает из кармана очки, цепляет их на самый кончик носа, но читает, не заглядывая в стекла; теперь даже усы у дяди становятся серьезными.

Я очень радуюсь, что мой папа жив и здоров, чего и нам желает, а дальше мою радость подмывает смех, потому что читается то, что есть в каждом письме: «А передайте еще поклон до самой сырой земли моему близкому родственнику Игнату, сыну Даниила, который держит Оляну, дочь Петра с никитовского подворья. Пусть легко ему живется и хлеб жуется…»

Я представляю себе, как высоченный дядька Гнат, сын Даниила, сидит себе на скамье и уминает хлеб, и мне хочется прыснуть. Но как тут засмеешься, когда отцовы поклоны вышибают из маминых глаз влагу, а дед и бабушка трогательно покачивают головами и заранее угадывают, кому дальше должен идти поклон. Поэтому и я, вздохнув, смыкаю уста и тоже начинаю покачивать головой. Это у меня получается быстрее, чем у стариков, и вот я вижу, что моя старательность настораживает их и, чтобы не отхватить какое-нибудь укоризненное словцо, начинаю пристально прислушиваться к новым и опять-таки до самой сырой земли поклонам. Наконец и им наступает конец. Мать краешком платка вытирает глаза и спрашивает читателя, постится ли он.

— Если у тебя есть барская белорыбица или краснонорыбица, то могу поститься и у вас, — становится важным дядя Николай.

Все смеются, а мать бросается к печи, чтобы чем-то угостить гостя. Я тоже не ловлю ворон: подхожу к шестку и умоляюще смотрю в подобревшие мамины глаза.

— Ну, чего тебе, Мишенька? — тихо, ласково спрашивает мать и гладит рукой мою голову.

— Ничего, мама, — грустно задрожал и у меня голос. — Вот чтобы папа скорее приехал.

— Соскучился по нему?

— Соскучился. Мама, а может такое быть, что папа и сапоги привезет мне?

— Вряд ли, Михайлик, ой, вряд, хоть бы душу привез, и то будет хорошо, — грустно посмотрела в окно.

— А разве что?

— Неспокойное время, но, может, как-то обойдется… Ты что-то хочешь?

— Пустите меня погулять.

— На улицу?

— Куда-нибудь, — невнятно говорю, потому что сам надеюсь поехать в лес. Но об этом лучше не заикаться, потому что сразу скажут: там еще есть бандиты.

— Что мне только делать с тобой? — немного проясняется лицо матери, и это уже хорошая примета для меня. — Ну, скажи, разбойник, что делать с тобой?

— Что? Пустить, и все.

— Пустить, говоришь? — укоризненно качает головой.

— Ну да! — радуюсь я, обхватываю мать руками, а глаза поднимаю вверх.

Назад Дальше