— Вот кумерция, так кумерция: что куп, то и луп! — держа в руке шапку, отплясывал Гива по риге и никак не мог взяться за цеп. А за это малому молотильщику немало могло перепасть.
Гивины родители очень хотели быть богатыми, но так, чтобы всем людям казалось, что они бедные, как церковные мыши. Проклятая погоня за богатством научила их не беречь ни себя, ни детей своих, ни скот, ни слово, которое, где надо и не надо, хитрило, криводушничало и прибеднялось.
— Разве это волы? — махал рукой на свою же хорошую круторогую скотину дядька Владимир. — Это не тягло, а кости и болезни, зашитые в шкуру, зря только провиант переводит.
Люди то и дело слышали, что у дядьки Владимира меньше родит копен в поле, стогов на лугу и картофеля в огороде, сочувствовали ему в глаза и смеялись за глаза. Чтобы к нему меньше заглядывали соседи и непрошеные гости, осторожный дядюшка хитро приделал на сенных дверях защелку: закрывай за собой дверь, а защелка снаружи сама заходит в гнездо, и кто ни подойдет к порогу, видит, что дома никого нет. Когда к дяде Владимиру кто-нибудь обращался за ссудой, он сначала становился глухим, а дальше или молчал, или такое молол, что из дому хоть святых выноси. Даже в 1921 году, когда у нас люди орудовали миллионами, у дяди Владимира, как он говорил, не было за душой и ломаного гроша.
— Куда же вы их, Владимир, деваете: или солите, или квасите, или свежими поедаете? — иногда под рюмкой допытывался дядя Николай.
Тогда дядюшка Владимир столбенел, корячился, задыхался от возмущения или долгое время добывал из себя «э-э-э» и защищался от обидчика поднятой каракулей указательного пальца.
Но дядя Николай знал, как можно оборвать это «э-э-э». Он невинными глазами смотрел на дядьку Владимира, покачивал головой, а дальше наклонялся к его уху:
— А по деревне, слышите, слух пошел, что вы деньги мерками меряете, — от такого дядька Владимир сразу краснел, как цветок, хватался за шапку и бежал домой.
Самое интересное было послушать где-то в беседе разговор дядьки Владимира с дядей Колей. Дядька Владимир, выпив рюмку, еще больше прибеднялся, а самый настоящий нищий дядя Николай становился богатым, как царь. Он и похож был на нашего последнего императора, только имел более длинные усы и большую душу.
— Разве в этом году рожь? — подпирая рукой голову, так печалился дядя Владимир, что, казалось, слеза вот-вот капнет в миску с варениками. — Одни отсевки и житок, а не рожь.
— А у меня уродилось как! Зерно хоть в охапку, как дрова, клади, — не моргнув глазом, говорил дядя Николай. — Давно в моей риге не было такого рая.
— Везет же некоторым, — на широкий вид дяди Владимира выходила зависть. — А тут аж в глазах меркнет: одна беда уходит со двора, а свежая входит в ворота. Ничего нет тебе ни от луны, ни от солнца, ни от коровы молока, ни от свиньи копыт. Даже моя черная свинья подвела: опоросилась и подавила приплод.
— Неужели все подавила? — чистосердечно удивляется дядя Николай, словно и не знает, что Владимирова свиноматка придавила только одного поросенка.
— Считайте, что все, до последней шерстинки, — еще больше печалится дядя Владимир и накрывает глаза веками. — Да и сколько тех поросят было? У меня и свиньи норовят перейти на коровий приплод.
У дяди Николая брови хитро подпрыгивают вверх и даже дрожат от скрытой радости:
— А моя пестрая, слышите, как крольчиха, старается: как не четырнадцать, так шестнадцать приведет, и все как линьки.
— Шестнадцать!? — удивленно восклицал дядя Владимир. — Да что вы, Николай!? Не может быть!
— Разве вам далеко ходить — спросите у моих соседей. Они все завидуют мне, как и вы. Да что соседи — помещик из Литин приходил, мошной полдня тряс над моим ухом — всю деньгу отдавал за свиноматку, а я ее и за сумку червонцев не продам.
— Гм, везет же вам, и еще как везет — само счастье над вами сумкой трясет.
— Вот этого уж я не видел. А чего не видел, говорить не буду, — пускал дядя Николай шельмоватую улыбку на подбородок.
— И куда же вы деваете своих поросят? — нетерпеливо спрашивал дядя Владимир.
— И на торг вывозим, и сами едим, у меня все как-то привыкли к поросятине. Каким бы я был хозяином, чтобы вставал или ложился без нее?
И все кроме дядьки Владимира начинали смеяться, зная, что на завтрак и ужин у дяди Николая дымилась только картошка…
Владимировы же дети имели совсем другой характер и, где можно, подсмеивались над ухищрениями своих родителей. Вот и сейчас Гива припал к щели ворот, а дальше тихонько засмеялся:
— Пошел мой батюшка с горохом на торг, знать, вернется только вечером.
— А почему только вечером?
— Да он раньше никак не сложит цены тому гороху, просит за него, как за черный перец, — и малый молотильщик начал загонять кудри в шапку. — А тебе не хочется на торг?
— Перехотелось. Наторговался, — мрачно говорю я, вспоминая свои злосчастные «Три сумки хохота».
Гива пристально посмотрел на меня и рассудительно сказал:
— А твоему, парень, горю, если крепко подумать, можно помочь.
— Поможешь, когда в кармане даже ветер не хочет свистеть, — безнадежно вздохнул я. — Опять сунулся было на вышки, нашел новое гнездо пеструшки, а под ней, хитрюгой, уже цыплята проклевывались.
— И ты не понес их лавочнику? — засмеялся Гива.
— Нет, побежал в дом. Вот была радость! Мать уже думала, что хорек или собака съели пеструшку.
— А ты очень хочешь иметь книги?
— И не спрашивай, — погрустнел я.
— Так мы разживемся на них, — запрыгали бесята в насмешливых глазах Гивы. — Вот я тебе на Пасху настоящую кумерцию сделаю.
— На пасху?
— Да. Этот рыжий черт, который продал тебе «Три сумки хохота», на пасху берет не только целые яйца, но и битые: он очень лакомый к яйцам — накрошит их в миску, посолит и ест ложкой, как кашу. Сам видел!
— Ну и что? — никак не могу понять, куда тянет Гива веревочку.
— Что? Вот за пасхальные битки и накупишь себе книг.
— Где же я этих битков наберу?
— Натолчем на кладбище! — уверенно говорит Гива. — Я тебе к Пасхе сделаю вощанку, и ты ею раздобудешь целую сумку яиц, что сумку — целехонький мешок!
— Не надо мне мешка.
— Ну, это уж сам смотри, сколько тебе надо. Главное — я тебе сделаю настоящую кумерцию, а не только что куп, то и луп! — засмеялся и махнул цепом Гива.
В пасхальный четверг мы в нашей риге тайком взялись за работу. Гива осторожно цыганской иглой просверлил в яйце дырочку, воткнул в нее стебелек метелки и высосал белок и желток. Дальше мы уже в Гивином доме разогрели комок воска и, щипая его, начали раскатывать тоненькие-тоненькие ниточки. Ими мы наполнили пустое яйцо и поставили его носиком вниз возле огня. Когда воск растаял, яйцо охладили, покрасили и возгордились: вощанка вышла на славу! Берегитесь теперь лавочниковы книги — не миновать вам моих рук!..
Вот и пасха сверху зазвонила во все колокола, а внизу расстелила веснянки. В церкви выстаивала старость, возле церкви встречалась молодость и любовь, а под ними забавлялось наше детство. Около мощных церковных ясеней я встретился с Гивой. Он вскинул вверх ресницы и брови, покосился на мою вощанку и шепотом спросил:
— Сумку захватил?
— Зачем?
— А куда будешь класть битые яйца?
— В карман.
— Эт, нет у тебя, как говорит Юхрим, соображения ума. Сколько их в карман положишь? Да и разобьются они там в кашу. Я хотел тебе настоящую кумерцию сделать, а ты… — и он недовольно поворачивается к своим товарищам.
Первым ко мне подскочил Колин Иван. Он крепко зажал в руке яйцо, окрашенное отваром ольховой коры, и живо спросил:
— Потолкаемся?
— Да нет, подожду, — неохотно говорю, потому что разве же можно обижать своего соседа? Как-ни-как, а у меня же вощанка.
— Кого же ты будешь ждать? Может, вчерашнего дня? — смеется Иван. Он уже успел набить полный карман биток. — Может, дрожишь над своей? — показывает одним глазом на мою вощанку.
— Чего мне дрожать?
— А может, она тебя родила? — хихикая, допекает коренастый Иван, а вокруг его веселого вздернутого носика выбиваются и исчезают две ямки.
Я начинаю лезть в трубу:
— Если так, держи свою!
— Держу и трепещу! — смело подставляет кулак со своим яйцом.
Я слегка бью по яйцу Ивана, но ни его, ни мое не поддаются. Тогда я бью сильнее, — и паучки трещин расползаются и по моей, и по Ивановой вощанке. Мы сначала с сожалением смотрим на руины своих ухищрений, а дальше начинаем смеяться — Иван становится веселее, а я грустнею, потому что сразу пропала надежда на книги, лежащие себе промеж железяками, синькой и суриком, не зная, как по ним разрывается чья-то душа. Даже настоящая Гивина кумерция не помогла. Если не везет, то не везет!
Поэтому и пришлось мне сегодня обратиться к бывшему помощнику писаря Юхриму Бабенко, которого люди за глаза называли пройдошным, непутевым, быстроглазым и распронесущим сыном. Но это не мешало Юхриму думать о себе, что он умнее всех в селе, и ждать своего часа. Он все хотел вырваться в любое, лишь бы начальство, и где мог исподтишка кусал и оговаривал тех руководителей в свитках и шинелях, которые, едва умея расписаться, в революцию расписывались за новую власть своей кровью. Единственное, что было хорошего у Бабенко, — это почерк. Удивительно было, как артистично красивые буквы содержали разную нечисть, которую измышляла Юхримова голова.
Сейчас Юхрим, щеголяя писарской ученостью, заносится среди парней, щелкает семечки и подсмеивается над девушками, которые, напевая, «сажают васильки» — зелье юности. Это только в песне такое может быть, что сначала девушка сажает цветок любви, потом поливает, а дальше — уже берет цветок в свой венок молодости и с ним идет к суженому.
— Дядя Юхрим, — с опаской трогаю парня за не простецкое, а с мудреным вырезом галифе, в карманах которого поместилось бы по хорошему поросенку. Тогда у нас пошла мода на галифе — чем больше, тем лучше.
— Ты языком говори, а рукам воли не давай: они у тебя земляничным мылом не пахнут. — Юхрим предостерегающе поднимает палец правой руки, а левой поправляет свое обиженное галифе. — Чего тебе, нечестивец? Может, по параграфу похристосоваться хочешь?
— Нет, — растерянно смотрю на округленные щеки и подбористые губы парня.
— Так чего же приперся? Какое соображение ума имел? — сам с удовольствием прислушивается к своей речи.
— У вас книги есть?
— Для чтения или с размышлениями?
— Нет, может, есть без размышлений.
— Все у меня есть, но что тебе от этого, малявка? Ведь сватами мы, раскидываю мозгами, не можем быть.
— А почему? — смелею я. — Может, на чем-то и сойдемся?
— Разве что на ремешке, — веселеет парень. — Соскучился, натурально, по нему?
— Не очень. И какие у вас есть книги?
— Возможные и даже невозможные, — что-то вспоминает Юхрим и гигикает. — Но я знаю, что тебе больше всего подойдут «Приключения Тома Сойера». И они есть у дядьки Юхрима.
У меня аж в груди екнуло, потому что сколько я слышал о тех необыкновенных приключениях, и вот напал на их след. В моих глазах начинает светиться жалостная просьба, и я подделываю свои слова под Юхримовы:
— Дядя, а вы мне, натурально, не можете дать «Приключения Тома Сойера»? Возможна или невозможна такая возможность?
Но этим старанием я только повредил себе: Юхрим сразу насупился, а голос его заскрипел, как калитка:
— Насмешечки, заводила, начинаешь строить над старшими? Где ты взялся такой вертихвост? Смотри, чтобы сейчас неудобно тебе не стало!
— Какие насмешечки? Что вы, дядя! Разве можно насмехаться над старшими, да еще в пасхальные праздники?
Речь моя была, наверное, такой чистосердечной, что Юхрим немного успокоился,
— Есть же такие невоспитанные, не имеющие ни понятия, ни элегантности, а только и соображают насмешечки себе, — на кого-то сердятся глаза и губы, окантованные грубыми каемочками.
— Да, — соглашаюсь я. — Так дадите мне «Приключения Тома Сойера»?
— А зачем они тебе?
— Читать.
— Читать? — пожимает узкими плечами парень, как будто я что-то несусветное сказал, и выбирает из горсти подсолнечных семечек одну тыквенную. Она наводит его на какую-то мысль, и он наклоняется ко мне: — Хорошо, дам тебе, малявка, почитать книгу, но принеси за это в благодарность дяде Юхриму четыре стакана тыквенных семечек. Меряй точно, я буду перемерять. У меня так, нашармака не выскочишь.
Надежда моя расползается по кладбищу, но я хватаюсь за ее обрывки:
— Дядя Юхрим, так, может, я вам эти семечки осенью принесу, а то где их теперь достанешь?
— До осени и книга полежит, не бойся, мыши ее не истребят. Помни: дядька Юхрим, натурально, любит жареные тыквенные семечки. — Он отворачивается от меня, щеголевато поправляет галифе, картуз и начинает скалить зубы до девушек.
А ты стой на кладбище и ломай себе голову, где достать семечки для Юхрима, чтоб ему одни только тыквы иметь от девушек. Нет, таки невезучим родился я, и все. Недаром же мать говорит, кто родится в мае, тот всю жизнь маяться будет. И на какое-то время померкла моя пасха, пока я не забрался с такими же, как сам, куролесниками на колокольню. Тут уж мы всласть роскошествовали возле колоколов, и уши остались цели: на пасху даже звонарь считается с нашими ушами и чубами…
Сразу же после праздников я заметил, что мать, перед тем как надеть блузку, подвязывается чем-то полотняным, похожим на длинную узкую сумку.
— Мама, что это вы носите? — удивился я. — Это такой женский пояс?
— Дурачок, — улыбнулась мать, отвернулась и быстро завязала свой причудливый пояс.
— Скажите, мама.
— Что же тебе говорить? Это так я на себе отогреваю тыквенные семена.
— Тыквенные? — на всякий случай недоверчиво посмотрел на мать, — не узнала ли она о моем разговоре с Юхримом, а теперь вот подсмеивается надо мной? Потому что у нас и дома, и в селе никогда не переводилась насмешка и перец на языке.
— Так ведь сказала, что тыквенные.
— Они заболели или как, что надо отогревать? — осторожно выспрашиваю, чтобы не попасть в силки.
— Скажешь тоже. Для того вынашиваю, чтобы в них раньше проснулась жизнь и чтобы тыквы были большими. Ты же видел, что у нас тыквы, как подсвинки, лежат?
— Видел.
— То-то и оно: отогревание очень пособляет.
Но меня не так заинтересовало отогревание, как семена. Вот если бы мать потеряла пояс, тогда имел бы Юхрим что щелкать, а я читать. И закружились мои мысли вокруг пояса, как ночные мотыльки возле огня. Я знал, что это крутится та же бестолочь, которая не выходит «вон оттуда», но уже ничего не мог с собой поделать.
И может, долго бы я мудрил с тем поясом, если бы неожиданно не повезло мне: сегодня мать начала доставать из кладовки, с сундука, из ящиков, из-под потолка и даже из-за божницы свои узелки. В них лежало все то, что дальше взойдет, зацветет, начнет красоваться и перевьется по всему огороду: огурцы, фасоль белая, пестрая и фиолетовая, бесчешуйный горох, турецкие бобы, черное просо на развод, кукуруза желтая и красная, капуста, свекла, мак, морковь, петрушка, лук, чеснок, нут, подсолнечник, ипомея, ноготки, бархатцы, гвоздика и еще всякая всячина.
Мать радостно перебирала свое добро, хвалилась его силой и уже видела себя в огороде среди лета, когда ноги веселит роса, а глаза и руки — разное зелье. Я тоже в мыслях забирался в горох или наклонял к себе поющие маковки, но это не мешало мне больше всего присматриваться к узелкам с тыквенными семенами. Они были немалые, и немного можно было бы из них отобрать. Чтобы не очень стараться самому, я попросил немного его у матери, но она, поскупившись, дала мне только одну щепотку:
— Больше нельзя, Михайлик, потому что это семена!
В ее устах и душе «семена» было святым словом. И хоть не раз она роптали на свою мужицкую судьбу с ее вечными спутниками — лишениями и нищетой, однако ничего так не любила, как землю. Мать верила: земля все знает, что говорит или думает человек, она может сердиться и быть хорошей, и в одиночестве тихонько разговаривала с нею, доверяя свои радости, боли и посылая просьбы, чтобы она родила на долю всякого: и работящего, и ледащего.