Персуорден, как мне показалось, был застигнут врасплох естественностью и очарованием этих слов — он отошел в дальний угол комнаты и уставился на книжные полки. Увидев собственные книги, он сперва побледнел, потом покраснел, хотя я так и не понял — от стыда или от злости. Он обернулся к нам, хотел что-то сказать, но передумал. Он вновь отвернулся еще раз, с видом виноватым и раздосадованным, чтобы снова очутиться лицом к лицу с непристойной книжной полкой. Жюстин сказала: «Если вы не сочтете меня бестактной, мне бы очень хотелось попросить вас надписать для меня одну из них», — но он не ответил. Он стоял абсолютно неподвижно, уставившись на полку, со стаканом в руке. Потом развернулся на пятках, и вдруг оказалось, что он совершенно пьян; он произнес каким-то звенящим голосом: «Современный роман! Куча дерьма, и навалили ее негодяи в тех самых местах, где грешили!» Он тихо завалился набок, аккуратно поставив в падении стакан на пол, и немедленно погрузился в глубокий сон.
Засим последовавший диалог состоялся уже над бездыханным телом. Мне казалось — он спит, на самом же деле он притворялся, ибо некоторое время спустя кое-что из сказанного тогда Жюстин обернулось злой сатирической новеллой, немало почему-то позабавившей саму Жюстин, хотя меня она неприятно задела. Он списал с натуры ее черные глаза, полные непролитых слез, — она говорит (сидя у зеркала, расчесывая волосы, а волосы похрустывают под гребнем и шепчут исступленно — ее голосом): «Когда я встретила Нессима в первый раз и поняла, что влюбляюсь в него, я решила спасти нас обоих. Я нарочно завела себе любовника — одного шведа, этакого скучного скота — в надежде причинить ему, Нессиму конечно, боль и заставить его погасить в себе всякое ко мне чувство. Шведская жена шведа бросила, и я ему тогда сказала (я на все была готова, лишь бы он не распускал сопли): „Расскажи, как она себя ведет, а я тебе ее сыграю. Когда темно, мы все просто мясо на ощупь, какого бы цвета ни были волосы, как бы ни пахла кожа. Ну давай рассказывай, я тебе обещаю улыбку невесты — и упаду в твои объятия горою шелка“. И все это время я повторяла про себя снова и снова: „Нессим, Нессим“».
Я как раз вспомнил, весьма кстати, одно замечание Персуордена, оно, пожалуй, могло бы подвести черту под тем, какими он видел наших общих друзей. «Александрия! — произнес он (это было во время одной из наших долгих прогулок при луне). — Евреи с их трактирной мистикой? Что, и вы хотите все это выразить словами? Это место, этих людей?» Может статься, в тот самый момент он и замышлял свою злую новеллу, так и эдак примеряясь к нам всем. «Есть сходство между Жюстин и ее Городом — у них обоих сильный запах при полном отсутствии какого бы то ни было настоящего характера».
Я припоминаю, как мы бродили вместе той последней (навсегда) весной, пьяные мягким оцепенением, разлитым в воздухе Города, тихими пассами воды и лунного света — они полировали Город, будто большую шкатулку. Эфирный сомнамбулизм одиноких деревьев на темных площадях и длинные пыльные улицы, протянутые из полночи в полночь, голубые, как кислород, только еще более голубые. Проплывающие мимо лица становятся все отрешеннее, словно драгоценные камни, — булочник замешивает в чане фундамент завтрашней жизни, любовник спешит вернуться домой, гвоздем вколоченный в серебряный шлем смятения, шестифутовые тумбы киноафиш воруют мертвенное великолепие месяца, а месяц — он брошен на нервы, словно тутой гнутый смычок.
Мы сворачиваем за угол, и мир становится сетью налитых серебром артерий, неровно обрезанной по краям тьмой. В этом дальнем закоулке Ком-эль-Дика в этот час ни души, и лишь назойливый бродячий полицейский слоняется по улицам, как виноватая мысль в мозговых извилинах Города. Наши шаги вызванивают тротуар с мертвой мерностью метронома, двое мужчин, каждый в собственном времени и в собственном городе, отрешенные от мира, шагающие так, как ступали бы первопроходцы по мрачным каналам Луны. Персуорден говорит о книге, которую он всегда хотел написать, а еще — о той преграде, что возникает перед горожанином, стоит ему только увидеть произведение искусства.
«Если представить себя спящим городом, к примеру… а, каково? Можно сидеть тихо-тихо и слушать, как течет жизнь, струйками, множеством струек: желание, страсть, воля, познание, вожделение, желание желать. Словно бежит миллионом ног тысяченожка с телом, не вольным с ними совладать. Просто трупом ложишься, пытаясь этаким Магелланом замкнуть бесконечность в шар. Мы никогда не бываем свободны, мы, писатели. Если бы сейчас рассвело, я говорил бы куда более стройно. Хотел бы я быть музыкален, душой и телом. Мне нужны — стиль, гармония. А не эти тонкие струйки, что сочатся сквозь барабанный бой рассудка. Это ведь болезнь века, разве нет? Потому и накатывают на нас тяжелые валы оккультизма. Ну вот, Кружок, Бальтазар. Он никогда не поймет, что ни с кем не нужно быть столь осторожным, как с Богом, ведь Он так властно апеллирует ко всему самому низменному в природе человеческой — к нашему чувству собственной ничтожности, к страху перед неизвестностью, перед неуспехом, и прежде всего — к нашему чудовищному эгоизму, склонному даже в венце мученика видеть атлетический приз. Истинная, сокрытая сущность Бога должна быть свободна от всяких определений: стакан родниковой воды, без вкуса, без запаха, только свежесть; и конечно же, зов ее снизойдет к немногим, очень немногим истинно посвященным».
«Что же до большинства — они все это носят в себе, да только ни за что на свете в том не признаются, не станут копать вглубь. Я не верю в системы, в доктрины, даже лучшие из них способны лишь — и это максимум, на который они способны, — извратить изначальную идею. Да и вообще, все попытки означить Бога словами, идеями… Никакая частность не в состоянии объяснить полноты бытия; хотя полнота бытия время от времени просвечивает именно сквозь частности. Господи, какой я пьяный. Если Бог захотел бы воплотиться, он стал бы искусством. Скульптурой или медициной. Вот только безумный рост знаний в разнесчастную нашу эпоху вконец отбил у нас природный нюх — нам уже не учуять нужных запахов, не взять след.
Знаете, если закроешь свет свечи ладонью, на стену падает сетчатая тень кровеносных сосудов, живая карта внутреннего тока крови. Даже и этой тишины недостаточно. Никогда там, внутри, не наступает мертвый штиль: никогда не приходит тишина, которой питается трисмегист. Всю ночь напролет лежишь и слушаешь, как пульсирует кровь в артериях головного мозга. Чресла мышления. И ты послушно забредаешь в ловушки примеров из истории, причин и следствий. И не отдохнуть тебе, не отречься, не глянуть в магический кристалл. Ты ползешь сквозь плоть, сквозь тело, мягко раздвигая перед собой сплетения мышц — мышцы гладкие, мышцы полосатые; следишь глазами кольчатые извивы пламени на внутренностях, брюшная полость, сладкое мясо, корчится в приступе удушья печень, словно засорившийся фильтр, пузырь с мочой, красный расстегнутый пояс кишечника, мягкий стынущий коридор пищевода, голосовая щель, сочащаяся слизью, мягкая — мягче сумки кенгуру. О чем я? Ты — в поисках принципиальной схемы, ты ищешь синтаксис Воли, чтобы именем его установить раз и навсегда незыблемый порядок и заглушить во рту металлический привкус безысходности. Тебя бросает в холодный пот, стылые порывы паники — когда, сокращаясь снова и расслабляясь, мягко дотрагиваются до тебя занятые своей повседневной работой внутренности, и нет им дела до человека, наблюдающего за ними, и человек этот — ты. Целый город в постоянном движении, фабрика экскрементов — Господи прости, — ежедневное жертвоприношение. Ведешь человека к алтарю и попутно приглашаешь его в туалет. Как одно с другим соотносится? Где отыскать соответствие? Во тьме под открытым небом у железнодорожного моста ждет женщина, ждет любимого человека, а в крови ее и плоти — все то же неописуемое кишение; плещется вино в невидимых миру сосудах, привратник желудка срыгивает, как младенец, непостижимый, иррациональный мир простейших множится в каждой капле семени, слюны, мокроты, мускусом пахнущего пота. Он заключает в объятия спинной хребет, протоки, полные аммиака, сеющие пыльцой оболочки мозга, мерцает роговица в маленьком своем тигле…»
И он смеется вызывающим мальчишеским смехом и откидывает голову назад, пока не взблескивает лунный свет на великолепных белых зубах под аккуратными усиками.
В одну из таких ночей ноги принесли нас к порогу Бальтазара, и, увидев свет в его окне, мы постучали. Той же ночью из трубы допотопного граммофона (с чувством столь сильным, едва ли не с ужасом) я услышал любительскую запись голоса старого поэта, читающего строки, которые начинаются так:
Родные голоса… но где же вы? —
Одни давным-давно мертвы, другие
потеряны, как если бы мертвы.
Они порой воскреснут в сновиденьях,
они порой тревожат наши мысли…
[39]
Эти беглые воспоминания ничего не объясняют, и ни за что не в ответе; но они возвращаются снова и снова, лишь стоит мне вспомнить о моих друзьях, — как если бы сами наши привычки, оттенки наших голосов были пропитаны тем, что мы чувствовали тогда, затверженными когда-то ролями в давно уже сыгранных спектаклях. Скольжение шин по желтым валам пустыни под небом голубым и стылым, зимой; или летом, пугающая сила лунного света обращает море в фосфор — тела отблескивают жестью, раздробленные во прах, в шипящие пузырьки электричества; прогулки к последнему клочку песка возле Монтасы, сквозь плотную зеленую тьму Королевских садов, крадучись, мимо дремлющего на часах солдатика, туда, где море вдруг теряет силу, покалеченное сушей, и соленые валы ковыляют по песчаной отмели. Или — держась за руки, вдоль по длинной галерее, сумеречной в столь ранний час из-за странного желтого зимнего тумана за окнами. Рука ее замерзла и потому скользнула в мой карман. Она сегодня абсолютно бесстрастна, оттого и говорит мне, что любит меня, — раньше мне этого слышать не доводилось. Сквозь высокие узкие окна внезапно врывается шорох дождя. Темные глаза, спокойные и удивленные. Вселенский центр тьмы подрагивает и меняет очертанья. «Я стала бояться Нессима с недавних пор. Он стал другим». Мы стоим перед китайскими акварелями из Лувра. «Значимость пространства», — произносит она неприязненно. Исчезли формы, размыты цвета, канул в небытие хрусталик глаза — лишь зияющий пролом, через который льется в комнату бесконечность; голубой залив, где было прежде тело тигра, изливается в суетливый воздух студий. Потом мы поднимаемся по темной лестнице на самый верх, чтоб повидать Свеву, поставить пластинку и потанцевать. Миниатюрная модель старательно делает вид, будто у нее разбито сердце, потому что Помбаль бросил ее после «ураганного романа» длиною едва ли не в целый месяц.
Мой друг и сам слегка удивлен силой чувства, способного заставить его думать об одной и той же женщине столь бесконечно долгое время. Он порезался во время бритья, и лицо его выглядит гротескно с налепленными на верхнюю губу усами из пластыря. «Это Город для буйнопомешанных, — повторяет он со злостью. — Я ведь едва не женился на ней. С ума сойти можно. Слава тебе Господи, в конце концов пелена упала, на том спасибо. Я просто увидел ее голой перед зеркалом. Такое, знаешь, внезапное чувство неприязни — хотя умом я не мог не признать некоторого даже ренессансного, что ли, величия: обвисшая грудь, восковая кожа, впалый живот и маленькие крестьянские лапки. Я просто приподнял вдруг голову с подушки и сказал себе: "Бог ты мой! Она же просто маленький слоник, тоскующий по слою штукатурки! "»
И теперь вот Свева тихо хлюпает в платочек, рассказывая о тех экстравагантных перспективах, которые рисовал перед нею Помбаль и которым теперь не воплотиться вовеки. «Весьма странная и опасная привязанность для беспечного мужчины» (слышу голос Помбаля, он оправдывается). «Такое было чувство, будто ее холодное убийственное милосердие выгрызло напрочь все мои двигательные центры, парализовало нервную систему. Слава Богу, я скова свободен, могу наконец заняться работой».
На работе у него нелады. Слухи о его привычках и взглядах на жизнь стали эхом доходить и до консульства. Лежа в постели, он планирует широкомасштабную кампанию, которая обеспечит ему орден и выдвижение на более перспективную должность. «Я пришел к выводу, что я просто обязан получить мой крестик. Я хочу устроить несколько тщательно продуманных вечеринок. Рассчитываю на тебя: для начала мне понадобится парочка потрепанных джентльменов, дабы вызвать в моем боссе отеческие чувства и озабоченность моим социальным статусом. Он, конечно, чистой воды parvenue и выдвинулся благодаря состоянию жены и тому, что мыслит здраво и не прочь вылизать время от времени пару высокопоставленных задниц. Но что печальнее всего — у него выраженный комплекс неполноценности в отношении моего происхождения и родословной. Он еще не вполне решил, стоит ли меня свалить, но он уже забрасывал удочки в Кэ д'Орсэ, дабы проверить, насколько сильная у меня там лапа. А с тех пор как умер мой дядюшка и мой епископ-крестный оказался замешанным в тот самый грандиозный скандал вокруг борделя в Реймсе, я, конечно, уже не так уверенно стою на ногах. Надо вызвать в этом скоте покровительственные чувства по отношению ко мне, чтобы ему захотелось утешить меня, вывозить меня в свет. Уф-ф! Для начала убогую вечеринку с одной-единственной знаменитостью. Ну зачем я пошел служить? Почему у меня нет маленького такого, кругленького состояния?»
Я слышал все это сквозь наигранные слезы Свевы и, спускаясь по продуваемой насквозь лестнице, снова держа руку Жюстин в своей, думал не о Свеве и не о Помбале, но о том кусочке из Арноти, где он пишет о Жюстин: «Похожа на женщин, думающих неким биологическим чутьем, без участия разума. Отдать себя подобной женщине — смертельная ошибка; всего-то навсего легкий чавкающий звук, как будто кошка перекусывает мышиный хребетик».
Зеркальная поверхность влажных тротуаров под ногами и воздух, плотный от влаги, столь вожделенно ожидаемой деревьями в парках, статуями и прочими перелетными птицами. Жюстин двинулась кружным путем, медленно, в славном своем шелковом платье и в темной мятой накидке, опустив голову. Она останавливается перед освещенной витриной и берет меня за руки так, что я оказываюсь лицом к лицу с ней, и глядит мне в глаза. «Я подумываю об отъезде, — произносит она тихим озадаченным тоном. — С Нессимом что-то случилось, и я пока не знаю что». Затем внезапно слезы выступают у нее на глазах, и она говорит: «В первый раз в жизни мне страшно, и я не знаю почему».
Часть 3
Пришла весна, вторая наша весна, а с ней пришел хамсин, какого не доводилось мне видеть ни прежде той весны, ни позже. Еще до восхода солнца пустынное небо приобретало коричневатый клеенчатый оттенок, затем постепенно темнело, набухало кровоподтеком, пока не проступали наконец очертания облака, титанические охряные октавы, стекающие с неба Дельты мощно и неумолимо, словно лава по склону вулкана. Город плотно запирал ставни, как будто перед бурей. Несколько выдохов ветра и редкий холодный дождь — предшественники тьмы, заслонившей свет небес. И вот, невидимый во мраке закупоренных комнат, возникает из небытия всепроникающий песок, непостижимым образом появляясь в складках запертой в сундуках одежды, в книгах, на картинах и на чайных ложках. В замочных скважинах, под ногтями на руках. Колючий удушливый воздух безнадежно сушит носоглотку, отдает глаза на растерзание бесчисленным конъюнктивитам. Облака сухой крови бродят по улицам, как немые пророчества; песок оседает на поверхности моря, словно пудра на локонах несвежего парика. Засорившиеся ручки, сухие губы — и тонкая светлая ретушь вдоль филенок жалюзи, будто пороша в начале зимы. Призрачные фелюки, скользящие по каналу, с командами из упырей с замотанными лицами. Время от времени безумный ветер падает вертикально сверху и закручивает вихревым кружением Город, и тогда кажется, что все живущие в нем: деревья, минареты, статуи и люди — попали в гигантский водоворот и дальнейшая судьба их однозначна: они будут втянуты пустыней, из которой поднялись когда-то, чтоб снова вернуться к безличной пластике барханов, кануть в застывшие волны песка…