Жюстин - Лоренс Даррел 2 стр.


Ну, а в иных ситуациях, куда как сложных и для нее самой, и для нас, прочих: насколько трогательной, насколько женственной и мягкой умела быть эта обладательница изощренного мужского ума. Она из раза в раз напоминала мне кошмарную породу цариц, которые оставили после себя, подобно облаку, затмившему подкорку Александрии, аммиачный запах кровосмесительных романов. Гигантские кошки-людоеды вроде Арсинои — вот ее истинные сестры. Но за поступками Жюстин стояло что-то еще, рожденное более поздней, трагической философией, где мораль была призвана выступить противовесом разбою воли. Она была жертвой сомнений, по сути совершенно героических. Но я все еще способен увидеть прямую связь между Жюстин, склонившейся над грязной раковиной, в которой лежит выкидыш, и бедной Софией Валентина, умершей от любви столь же чистой, сколь и ошибочной.

* * *

В означенную эпоху Жорж Гастон Помбаль, мелкий чиновник французского консульства, снимает со мной на паях небольшую квартиру на рю Неби Даниэль. Он являет собой фигуру, редкую меж дипломатов, ибо, по крайней мере на первый взгляд, он умудрился сохранить позвоночник. Для него утомительная рутина официальных приемов и протокола, живо напоминающая сюрреалистический кошмар, полна очарования и экзотики. Он смотрит на дипломатию глазами таможенника Руссо. Она его забавляет, но он никогда не позволит ей покуситься на остатки собственного интеллекта. Мне кажется, секрет его успеха в потрясающей праздности, порою почти сверхъестественной.

Он сидит в Консюлат-Женераль за столом, усыпанным, как конфетти, игральными картами, на коих начертаны имена его коллег. Он похож на слизня цвета пергамента — огромный медлительный человек, поклонник бесконечных послеполуденных сиест и Crebillon-fils. [1] Его носовые платки благоухают eau de Portugal. Излюбленная тема — женщины, и весьма похоже на то, что все, о чем бы он ни говорил, почерпнуто из собственного опыта, ибо череда посетительниц его половины нашей скромной квартиры бесконечна и в ней лишь изредка мелькает знакомое лицо. «Француза не может не заинтересовать процесс, именуемый здесь любовью. Они сначала действуют, потом думают. Когда же наступает время для раскаяния и угрызений совести, уже слишком жарко, и ни у кого просто не хватает на это сил. Здешнему анимализму, пожалуй, недостает finesse [2], что, впрочем, лично меня вполне устраивает. Эта ваша любовь иссушила мне мозг и душу, я хочу, чтобы меня просто оставили в покое; и больше всего, mon cher, мне надоела коптско-иудейская мания

* * *

Улицы разбегаются от доков, прогибаясь под суперкарго облезлых гнилых домов, дышащих друг другу рот в рот, падающих навзничь. Закрытые балконы, кишащие крысами, старухи, чьи волосы слиплись от крови раздавленных вшей. Облупленные стены пьяно клонятся на запад и восток от истинных центров тяжести. Черные ленты мух липнут к глазам и губам детей, мясные мухи — как рассыпанные всюду влажные бусинки; под мертвым их весом обрываются заскорузлые полосы липкой бумаги в фиолетовых дверных проемах киосков и кафе. Запах взмыленных, истекающих потом берберок, как от сгнившей ковровой дорожки. И уличный гам в придачу: крики водоноса — копта-саидянина, звякающего металлической чашкой о чашку вместо рекламы, крики, прорезающие время от времени уличный гвалт, крики, на которые никто не обращает внимания, — словно потрошат какое-то маленькое изящное животное. Язвы как проруби — это вселенское средоточие человеческих горестей ошеломляет, и все твои чувства преосуществляются в отвращение и страх.

Хотел бы я воспроизвести ту спокойную логику, с которой Жюстин находила в лабиринте переулков дорогу к кафе, где ждал ее я: «Эль Баб». Дверь возле закрытой воротами арки, там мы сидели и говорили, не виноватые ни в чем, но беседы наши были уже чреваты проблесками близости — они казались нам просто счастливыми знаками дружбы. Там, ощущая ступнями быстро стынущий, отдающий тьме тепло цилиндр земли под серо-коричневой глиной пола, мы были одержимы единой страстью — сверять идеи и переживания, превосходящие уровень знаний, доступный обычным разговорам обычных людей. Она говорила как мужчина, и я говорил с ней как с мужчиной. Я могу вспомнить только фактуру и вес тех разговоров, не их содержание. И, забыв про онемевший локоть, прихлебывая дешевый арак и улыбаясь ей, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи — запах, который назывался — не знаю почему — Jamais de la vie. [5]

* * *

Есть мгновения, значимые для писателя, не для любовника — они-то и длятся вечно. Ты можешь возвращаться к ним в памяти раз за разом или использовать их как фундамент и возвести на нем часть жизни — свое письмо. Ты можешь искажать их словами, но тебе не дано их испортить. Я вспоминаю один из таких моментов — он имеет отношение и ко всему сказанному тоже: я лежу рядом со спящей женщиной в дешевой комнате неподалеку от мечети. Раннее весеннее утро, влажное от обильной росы, — и, тенью брошенный на поглотившую Город тишину, еще не разбуженную птицами, ловлю я хрустальный голос слепого муэдзина, он читает Эбед с минарета; голос, повисший паутинкой в пальмово-прохладном воздухе Александрии. «Я славлю совершенство Бога, Вечно Сущего» (трижды звучит эта фраза, каждый раз все медленней, в высоком нежном регистре). «Совершенство Бога, Вожделенного, Сущего, Единого, Всевышнего: совершенство Бога, Одного, Единственного: Его, что не взыскует ни мужского, ни женского себе, и ни подобного Ему, ни неподвластного Ему, ни говорящего от Его имени, равного или наследующего Ему. Да славится величие Его».

Великие слова молитвы ленивой серебряной змеей текут в мою сонную душу, кольцо за сверкающим кольцом — голос муэдзина падает от регистра к регистру волею земного тяготения, — покуда все утро не становится единой плотью, и волшебная сила голоса несет ей исцеление, знак благодати, незаслуженной и нежданной, заливающей убогую комнату, где лежит Мелисса и дышит легко, словно чайка, качаясь на волнах океанского великолепия языка, так навсегда и оставшегося ей непонятным.

* * *

А в Жюстин, как ни крути, была своя толика глупости. Культ наслаждения, мелкое тщеславие, забота о том, чтоб недостойные ее люди были о ней хорошего мнения, и при этом — надменность. Она умела быть утомительно назойливой. Да. Да. Впрочем, весь этот бурьян взрастает на деньгах. Скажу только, что мыслила она зачастую так, словно была мужчиной, и действовала с раскованной вертикальной независимостью, присущей мужскому взгляду на жизнь. Да и у нашей близости был странный привкус умственной конструкции. Я достаточно рано обнаружил, что она умеет читать мысли — с обескураживающей точностью. Идеи посещали нас одновременно. Я помню себя, полностью уверенного в том, что она именно сейчас формулирует мысль, только что осенившую меня, я даже помню саму эту мысль: «Нам

* * *

«Князь» Нессим — это, конечно же, шутка; по крайней мере для лавочников и для commersants в черных костюмах, провожающих взглядом бесшумное скольжение его серебристого «роллса» с бледно-желтыми дверными ручками по Канопскому шоссе. Начать хотя бы с того, что он не мусульманин, а копт. Однако же прозвище било в точку, ибо в Нессиме и в самом деле было что-то от владетельного князя — слишком чужд он был той врожденной алчности, в которой вязнут лучшие качества александрийцев — даже самых богатых. При этом ни одна из черт, благодаря которым он завоевал репутацию личности эксцентрической, не показалась бы примечательной тем, кто живет за пределами Леванта. Деньги интересовали его тогда, когда нужно было их истратить, — это во-первых; во-вторых, за ним не водилось garconnerie [7], и он, казалось, был вполне верен Жюстин — это уже было просто неслыханно. Что же касается денег, то, будучи необычайно богат, он был положительно одержим физической к ним неприязнью и никогда не имел при себе. Он тратил их на арабский манер, просто оставляя владельцам магазинов от руки написанные «векселя»; рестораны и ночные клубы довольствовались автографом на чеках. Долги его покрывались пунктуальнейшим образом: каждое утро Селим, его секретарь, садился в машину и, взяв вчерашний след хозяина, платил везде, где тот задолжал.

Обитатели Города, склонные пусть к примитивным, но устоявшимся оценкам, а из-за убогого образования и лакейских пристрастий не подозревающие о том, что такое стиль в европейском смысле слова, сочли подобный образ жизни странным и в высшей степени вызывающим. Но Нессима привычкам этим никто не обучал — он с ними родился; в маленькой городской ойкумене, где каждый делал деньги — заученно и жадно, — он вряд ли мог сыскать подходящую ниву для духа, наделенного с рождения даром благородства и созерцательности. Меньше всего он стремился быть на виду, но самые безобидные его поступки давали почву толкам уже потому, что несли на себе явственный отпечаток его личности. Люди были склонны приписывать его манеры образованию, полученному за границей, однако Германия и Англия всего лишь привели его в замешательство и сделали негодным к жизни в Городе. Первая взрастила на гумусе природного средиземноморского ума вкус к метафизическим спекуляциям, Оксфорд же попытался сделать из него зануду, но преуспел лишь в том, что развил его склонность к философствованию до той грани, за которой он уже не мог по-настоящему заниматься своим любимым искусством — живописью. Он много думал и много выстрадал, но чего ему недоставало, так это решимости пробовать — первейшего свойства художника.

Назад Дальше