«Я уже писал о нашей первой встрече — в длинном зеркале отеля „Сесиль“, перед настежь распахнутой дверью бальной залы, в карнавальную ночь. Первые слова, сказанные между нами, были произнесены, что само по себе весьма символично, сквозь зеркало. С ней был какой-то мужчина, похожий на камбалу, стоявший поодаль, пока она внимательно изучала свое смуглое отражение. Я остановился поправить непривычно сжавшую горло бабочку. В ее глазах жила здоровая голодная искренность, с ходу отметавшая всякое предположение о развязности или навязчивости; она улыбнулась и сказала: „Вечно не хватает света“. На что я без всякой задней мысли ответил: „Возможно — для женщин. Мы, мужчины, не столь взыскательны“. Мы улыбнулись друг другу, и я прошел за ее спиной в залу, готовый, не задумываясь, навсегда уйти из ее зеркального бытия. Позже церемонный лабиринт одного из чудовищных английских танцев, именуемого, если мне не изменяет память, „Пол Джонс“, оставил нас с ней наедине на тур вальса. Мы сказали лишь несколько ничего не значивших слов — я плохой танцор, и к тому же, должен признаться, ее красота не произвела на меня впечатления. И лишь потом она принялась вычерчивать вдоль становых опор моей личности стремительные малообдуманные пируэты, повергая мою способность к трезвой оценке ситуации в полный хаос серией быстрых метких ударов, приписывая мне тут же выдуманные качества — из жгучего желания привлечь мое внимание. Женщины просто не могут не атаковать писателей — и, как только она узнала, что я писатель, она прониклась необходимостью заинтриговать меня препарированием моей же собственной персоны. Все это могло бы в высшей степени польстить моему amour-propre [22], если бы некоторые из ее наблюдений были чуть дальше от опасной черты. Но она была весьма проницательна, а я слишком слаб, чтобы отказываться от подобных игр, — ах, эти ухищрения ума, предвестники гамбитов флирта!»
«Далее я не помню ничего до той самой ночи — волшебной летней ночи на залитом лунным светом балконе над морем, когда Жюстин прижала теплую ладонь к моим губам, чтобы остановить меня, говоруна, и сказала что-то вроде: "Ну же! Engorge-moi. [23] Or страсти к отвращению — давай с начала до конца". Было такое впечатление, будто она — в своем воображении — уже успела высосать меня до капли. Но слова эти были произнесены с такой усталостью, с таким смирением — и как же я мог не влюбиться?»
«Нет смысла перебирать события и мысли инструментом столь ненадежным, как слово. Я помню наши бессчетные встречи, то острые как бритва, то заходящие в полный тупик, и я вижу твое двойное дно, Жюстин, вижу, как ты прятала неутолимый голод познания, голод по власти, обретенной через познание себя, за обманом чувств. С печалью я вынуждаю себя обращаться к мысли — а трогал ли я ее вообще когда-нибудь более или менее серьезно или просто был лабораторией, где она могла работать. Она многому у меня научилась: читать и связно думать. Ни того ни другого она прежде не умела. Я даже заставлял ее вести дневник, чтобы для нее самой стали более внятны ее подчас далеко не ординарные мысли. Однако весьма вероятно, что чувство, принятое мной за любовь, было просто-напросто благодарностью. Среди тысяч сброшенных, как сыгравшие карты, людей, впечатлений, объектов анализа — где-то там я вижу и себя, безвольно влекомого потоком, простирающего руки. И вот что странно: как любовник я ее по-настоящему так и не обрел, но обрел как писатель. Здесь мы подали друг другу руки — в аморальном мире подвешенных суждений, где удивление и любопытство выглядят величественнее, чем порядок — порядок навязанных рассудком силлогизмов, здесь то самое место, где ждешь в молчании, затаив дыхание, пока не запотеет стекло. Я стерег ее именно так. Я влюбился в нее без ума».
«У нее было много тайн, ведь она была истинной дочерью Мусейона, и мне приходилось отчаянно оберегать себя от ревности и от желания вмешаться в ту, скрытую, часть ее жизни. Мне это почти удавалось, и если я и следил за ней, то лишь из чистого любопытства, из желания знать, что она может делать и о чем может думать, когда она не со мной. Была, к примеру, в городе некая женщина, которую она часто навещала и чье влияние на нее было столь глубоким, что натолкнуло меня на мысль о предосудительной связи; еще был мужчина, ему она писала длинные письма, хотя, насколько я понимаю, жил он в городе. Может быть, он был прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда приносили мне совершенно неинтересные сведения. Женщина была гадалкой, в возрасте, и вдовой. Мужчина, которому она писала — повизгивая пером по дешевой бумаге, — оказался доктором, работавшим временно и в незначительной должности в местном консульстве. Он не был прикован к постели, но он был гомосексуалист и тихо копался в герметической философии, столь модной в наши дни. Однажды она оставила необычайно четкий отпечаток на промокашке, и в зеркале — опять зеркала! — я смог прочитать: "моей жизни есть нечто вроде Незаживленного Места, как ты это называешь, и я пытаюсь заполнить его людьми, происшествиями, недугами, всем, что попадает под руку. Ты прав, когда говоришь, что это лишь жалкое подобие истинной жизни, более мудрой жизни. Однако, хотя я уважаю твою науку и твои знания, я чувствую, что, если мне и суждено когда-нибудь примириться с собой, прежде я должна пробиться сквозь ошметки моей личности и спалить их дотла. Искусственным путем проблемы мои смог бы решить кто угодно — нужно только уткнуться в манишку к попу. Но мы, александрийцы, слишком горды для этого — и слишком уважаем веру. Это было бы нечестно по отношению к Богу, дорогой мой, и даже если я подведу еще кого-то (я вижу, как ты улыбнулся), я решила ни в коем случае не подвести Его, кем бы Он ни был"».
«Мне тогда подумалось: если я только что прочел отрывок из любовного письма, то такие любовные письма пишут, наверное, святым; и снова меня поразила, сквозь невнятицу и неумелость ее письма, та легкость, с какой она жонглировала идеями самого разного порядка. Я стал иначе смотреть на нее: как на человека, способного от избытка ложной смелости уничтожить себя самого и лишить себя права на счастье, а о счастье она, как и все мы, мечтала, и ради будущего счастья стоило жить. Подобные мысли привели к тому, что моя любовь к ней стала понемногу угасать, иногда я даже замечал: она мне неприятна. Но вот что меня и в самом деле напугало — спустя некоторое весьма непродолжительное время я, к ужасу своему, осознал: я не могу без нее жить. Я пытался. Я пробовал ненадолго уезжать. Но без нее жизнь моя становилась унизительно скучной, до невыносимости. Я влюбился. Сама эта мысль наполняла меня невыразимым отчаянием. Я вроде бы даже понимал подсознательно, что встретил в ней своего злого гения. Приехать в Александрию совершенно свободным ото всяческих привязанностей и встретить amor fati [24] — это было такое невезение, которое мое здоровье и мои нервы переносить отказывались. Глядя в зеркало, я напоминал себе, что мне уже перевалило за сорок и что на моих висках уже проглядывают седые волосы! Я даже подумывал прервать эту связь, но не мог же я не видеть, как с каждой улыбкой и с каждым поцелуем Жюстин терпят крах мои благие намерения. Но если я был с ней, тени толпились вокруг нас и властно вторгались в мою жизнь, наполняя ее новым звучанием. Чувство, столь противоречивое и богатое смыслами, было невозможно отменить единственным актом воли. Иногда она казалась мне женщиной, каждый поцелуй которой был — удар в ворота смерти. Я обнаружил, к примеру (как будто я этого не знал), что она постоянно мне изменяла, причем в то самое время, когда я чувствовал себя ближе к ней, чем когда бы то ни было, — и я не почувствовал ничего определенного, скорее это было похоже на внезапную атрофию чувств, как если бы я ушел, оставив в больнице друга, или шагнул в лифт и упал на шесть этажей вниз в полной тишине, стоя рядом с автоматом в униформе и слушая его дыхание. Тишина моей комнаты оглушала меня. Потом же, обдумав все как следует, старательно собравшись с мыслями, чтобы оценить происшедшее, я понял, что сделанное ею не имело до меня никакого касательства: то была попытка освободиться ради меня же — отдать мне то, что было моим по праву. Не могу сказать, чтобы я не различал во всем этом привкуса софистики. И тем не менее сердце мое, кажется, знало правду и диктовало мне тактичное молчание — и она ответила мне новой теплотой, новой страстью, страстью благодарности, примешанной к любви. И это снова меня оттолкнуло».
«Боже мой, но если бы вы видели ее, как видел я, в минуты простоты и смирения и помнили о том, что она всего лишь ребенок, вы бы не стали упрекать меня в трусости. Ранним утром, уснув в моих объятиях, с волосами, упавшими на улыбающийся рот, она не была похожа ни на одну другую женщину: она и вовсе не была похожа на женщину, но на некое чудесное существо, пойманное и застывшее в плейстоцене своей эволюции. А еще позже, думая о ней, — а думал я о ней постоянно, сколько бы лет ни прошло с тех пор, — я с удивлением понял, что пусть я все еще люблю ее и знаю, что никогда не смогу полюбить другую женщину, меня передергивает от мысли: а вдруг она вернется. Два голоса говорили во мне разом, не мешая друг другу. Я думал с облегчением: "Прекрасно. Я
* * *
Последние отрывки я взял из раздела, названного в дневнике «Жизнь после смерти», — своеобразная авторская попытка суммировать и оценить происшедшее. Помбаль находит многое здесь банальным и даже скучным, но кто из нас, знакомых с Жюстин не понаслышке, смог бы избежать очарования этой книги? Кстати, небезынтересны и сам замысел автора, и некоторые высказанные им идеи. Он считает, например, что реальные люди могут существовать лишь в воображении художника, достаточно сильном, чтобы вместить их и придать им форму. «Жизнь, сырой материал, имеет быть прожита лишь in potentia [25], пока художник не воплотит ее в своем произведении. Хотел бы я сослужить эту службу моей бедной Жюстин». (Я, конечно, оговорился — «Клодии».) «Я мечтаю о книге, достаточно сильной, чтобы вместить черты ее личности, — непохожей на книги, к каким мы привыкли. Примера для: на первой странице — выжимка сюжета в нескольких строках. Таким образом мы могли бы разделаться с повествовательной интонацией. А следом — драма, свободная от груза формы. Я дам моей книге волю мечтать и видеть сны».
Конечно же, от структуры, которую он считает навязанной извне, так просто не отделаешься, ведь на самом деле она органично растет вместе с произведением, внутри него и полностью ему соответствует. Чего не хватает его роману — это, однако, относится абсолютно ко всем вещам, не дотягивающим до первого разряда, — так это чувства игры. Он слишком рьяно набрасывается на свой материал, так рьяно, что его стиль волей-неволей подхватывает от Клодии заразу этакой истерической взвинченности. И вот результат — любой источник чувств для него равноценен: жест, сделанный Клодией среди олеандров Нужи, камин, в котором она спалила рукопись его романа о ней («Целыми днями она смотрела на меня так, словно пыталась прочесть во мне мою книгу»), маленькая комната на рю Лепсиус… Он говорит о своих персонажах: «Все они связаны временем, а время отнюдь не есть реальность, как бы нам того ни хотелось, — оно существует как одно из условий, необходимых для работы. Ибо любая драма создает систему связей, и актер значим лишь в той мере, в которой он связан».
Но если оставить в стороне все эти оговорки, сколь полный очарования и насколько точный портрет Александрии удался ему — Александрии и ее женщин. Здесь есть наброски Леони, Габи, Дельфины — женщина бледно-розовая, золотистая, битумно-черная. Кое-кого можно узнать безо всяких усилий. Например Клеа все еще живет в своей студии на чердаке — ласточкино гнездо, сотканное из паутины и старых холстов, — он написал ее безошибочно. В большинстве же случаев всех этих александриек отличают от женщин других широт лишь пугающая честность и утрата веры в себя и в мир. Он в достаточной степени писатель, чтобы поселить эти качества не где-нибудь, а в городе Сомы. Можно ли ждать большего от чужака не без способностей, чуть ли не по ошибке пробуравившего черепаховый панцирь, стальной корпус сложного твоего механизма, Александрия, — чтобы найти себя.
Что же до самой Жюстин, то я лишь с большим трудом сумел отыскать кое-что касающееся Арноти в непролазных дебрях ее дневников. Несколько раз я натыкался на букву А, но чаще всего в отрывках, посвященных чистейшей воды самоанализу. Вот один из них — в данном случае идентификация вполне вероятна:
«Первое, что привлекло меня в А., — его комната. Мне всегда казалось, что за этими тяжелыми ставнями бродит некий беспокойный дух. Книги, разбросанные повсюду, обернутые в белую чертежную бумагу или в суперобложках, вывернутых наизнанку, — словно специально, чтобы скрыть названия. Кипы газет, искромсанных дырами, такое впечатление, что здесь пировали орды крыс, — А. делает вырезки из „реальной жизни“, как он называет эту абстракцию, столь далекую от его собственной жизни. Он садится за свои газеты как за обеденный стол, в залатанном халате и бархатных тапочках, и кромсает их вдоль и поперек парой тупых маникюрных ножниц. Он удивляется „реальности“ мира за стенами его кельи, как ребенок; ведь, судя по всему, люди там могут быть счастливы, могут смеяться и рожать детей».
Несколько подобных отрывков — вот и все, что осталось от автора «Moeurs»; скудное вознаграждение за кропотливый и с любовью сделанный труд; я не смог отыскать ни слова о том, как они расстались после краткого своего и бесплодного брака. И все же интересно было порой натыкаться в его книге на те же мысли о ее характере, которым позже предстояло прийти в голову нам, Нессиму и мне. Удивительного согласия ей удалось добиться ото всех нас. Такое впечатление, что в ее присутствии мужчины совершенно независимо друг от друга сразу догадывались, что нет никакой возможности судить ее по привычным стандартам. Клеа сказала о ней однажды (а уж ее-то суждения никогда не страдали излишней сдержанностью): «Кто по-настоящему нужен мужчине, так это настоящая стерва — вроде Жюстин; только такой удастся задеть мужчину всерьез. Хотя, конечно, наша общая подруга — это всего лишь мелкотравчатая современная копия великих hetaerae [26] прошлого, она принадлежит к тому же типу, хоть и не отдает себе в том отчета: Лаис, Харис и прочая компания… У Жюстин украли ее роль, и вдобавок ко всем бедам общество возложило на ее плечи груз вины и ответственности. Это печально. Она ведь истинная александрийка».
Клеа маленькая книжка Арноти тоже показалась пустой и страдающей ненужным стремлением все объяснить. «Это наша болезнь, — сказала она. — Мы пытаемся втиснуть вселенную в рамки психологии или философии. В конце концов, Жюстин невозможно оправдать или объяснить. Она просто и непостижимым образом есть, и нам придется смириться с этим, как с первородным грехом. Но обзывать ее нимфоманкой или пытаться разложить ее по Фрейду, мой дорогой, значит напрочь отсечь всю мифологию, — а в ней и кет ничего другого, в Жюстин. Как и все аморальные люди, она стоит где-то на грани между женщиной и богиней. Если бы наш мир был устроен так, как должно, в нем были бы храмы, способные дать ей прибежище и покой, которого она ищет. Храмы, где можно было бы с течением времени избавиться от проклятия, подобного тяготеющему над ней: не в пример этим дерьмовым монастырям, до отказа забитым прыщавыми католическими девственницами, соорудившими себе из гениталий велосипедные седла».
Она имела в виду главы, объединенные Арноти под заголовком «Проклятие», где, как ему казалось, он нашел ключ к душевной нестабильности Жюстин. Может быть, все это и пустое, как считает Клеа, но раз уж каждую вещь стоит подозревать в вероятности более чем одного истинного толкования, не будем пренебрегать и этим. Я и сам не слишком доверяю данной версии Жюстин, но до определенной степени она высвечивает ее манеру действовать — их бесконечные путешествия вдоль и поперек Европы. «В самом сердце страсти, — пишет он, добавляя в скобках, — (страсти, казавшейся ей самой легкодоступной формой человеческой одаренности) лежало проклятие, всерьез мешавшее ей чувствовать в полную силу, и я заметил его лишь долгие месяцы спустя. Оно тенью выросло между нами, и я увидел, или мне показалось, что я увидел, истинного врага того счастья, которого мы так ждали и от которого — мы это почувствовали — нас почему-то отлучили. Что это было?»