Крепостные королевны - Могилевская Софья Абрамовна 11 стр.


Перекрашивать декорацию Федор Федорович, разумеется, не велел, а художнику Якову Корзинкину сказал, чтобы выдали три рубля денег в награду.

Яков поклонился барину за его великую милость низко, в ноги. На лице багровый шрам от хлыста прикрыл ладонью.

Потом, снова разъярившись, Федор Федорович самолично отхлестал самую лучшую певицу театра Надежду Воробьеву, когда та, поскользнувшись, упала на сцене. И опять шум, крики, брань…

Надежда стояла, обливаясь слезами. Только лицо прятала, чтобы барин хлыстом по лицу не ударил. А уж дансера Силашку Никонова барин так пихнул, что бедняга со сцены прямо на кресла сковырнулся. Как только голова-то на плечах в целости осталась?

Да, грозен барин Федор Федорович, коли чем-нибудь ему не потрафишь! И грозен, и гневен, и драться горазд…

Все это вечерами, возвращаясь после репетиций, рассказывали друг другу девчонки.

Дуня затая дыхание слушала эти рассказы, а понять не могла — охота ли ей плясать и петь вместе с девчонками на сцене? Вроде бы и хочется, а страшно. И не только барина страшилась, еще больше Григория Потаповича Басова, театрального распорядителя и смотрителя. Вот кто, говорят, грозен так это грозен!

Последние дни перед празднеством девочки возвращались с репетиции совсем замученные. Еле живые. Особенно Фрося. Войдя однажды в горницу, она не села, а повалилась на скамейку и закашлялась. Кашляла долго, надрывно, а потом простонала:

— Ой, моченьки моей нету! Ноги ноют, руки ноют, внутри все жаром полыхает. Воды, Дуня, дай. Водички дай испить.

Была она бледна до синевы. Без того худенькое ее лицо и вовсе стало с кулачок.

Верка хоть покрепче, однако и она еле говорила от усталости Села на лавку возле Фроси, скрутила на затылке руки. Помолчав, сказала:

— Кому смехи-потехи, а кому страсти-напасти… Эх, девоньки, девоньки, хоть бы отдохнуть денек… А то, ей-ей, всех нас на погост снесут! Поесть, что ли?

Но еды в тот вечер никакой не было. Забыли на барской кухне, что людей надобно покормить. Куда там! Яства для гостей стряпались. С утра до ночи. Да и ночью-то не спали: жарили, парили, пекли, взбивали, колотили, рубили… Шутка ли — гостей будет видимо-невидимо. Да каждый гость со своим кучером, со своим камердинером, со своим лакеем и форейтором. А у всякой гостьи — и горничные и девки-служанки. Разве угадаешь, сколько челяди да слуг привезут с собой гости из дому? А всех надо накормить, напоить и чтобы языками не чесали, будто в Пухове скудно, будто пуховский барин скуповат гостей потчевать.

Уже с неделю гоняли лошадей из Пухова в Москву, из Москвы — в Пухово. Чего-чего только не навезли! Тут тебе и цукаты, и миндаль, и колбасы немецкие, и конфеты французские, и вина заморские. И какие-то кардамоны, и шут его знает что еще! Телят на скотном дворе сливками отпаивали, чтобы мясо понежнее было. Уток и гусей держали в мешках, а в клювы им грецкие орехи пихали. И еще повар какой-то особый соус готовил. Замысловатый соус! Название не упомнишь, а, надо быть, вкуса райского…

Злющая, сварливая баба Матрена Сидоровна, а вспомнила, что девчонки лягут спать голодными. Не столь от доброго сердца, а от страха, что не запляшут, не запоют, расстаралась, принесла им какую-то снедь из кухни.

Наевшись и отдохнув, Верка разные новости стала выкладывать. Уши у нее, что ли, такие? Только знает она куда более других!

Нынче поутру привезли из Москвы (камердинер Василий сказывал, брали во французской лавке, что на Кузнецком мосту) целый короб всяческих украшений для актеров. Вот она, Верка, Этот короб и помогала тащить в тот флигелек, где главные актерки живут. И уж нагляделась же она вволю, чего в коробе лежало!

— Ну, девоньки, и красота! Глаз не отведешь! Цветов одних сколько. Все букеты, букеты, букеты… Да венки разные. Ой-ой-ошеньки, перья-то какие! Мохнатые, пушистые, от неведомых птиц. Во какие!

Верка развела руки чуть ли не на аршин, показывая, какие перья привезли из Москвы.

— Страусовые зовутся перья-то!

Дуня слушала разинув рот: да неужто водятся на свете птицы с такими перьями? Где? В каких лесах? Верка же давай дальше сыпать:

— Для Надежды Воробьевой и для Катерины Незнамовой, как они у нас главные, для них цветы из самой тонкой кисеи. Дунешь — и весь затрепыхается цветок! А для нас, девчонок, и для актерок попроще — цветы из бумаги. Но все одно, девоньки, красота! И еще помада в тех коробах лежала. И жасминовая, и розанами пахнет… Катерина дала мне чуток жасминовой-то. Нюхай, Дунюшка! Нюхай, не бойся, не убудет от твоего нюха. Какова?

Дуня нюхала изо всех сил. Что и говорить — дух до того приятный, будто жасминовый куст под самым носом расцвел.

— Ну? — спросила Верка.

Дуня покрутила головой и глаза зажмурила: ну и помада! И как Это ухитряются такую сделать?

— Завтра щеки себе натру, — сказала Верка и спрятала бумажку с жасминовой помадой подальше, чтобы никому другому в руки не попалась.

А совсем поздно в этот вечер примчалась с репетиции ликующая Василиса. Сказала, что спускать на веревках с потолка будут не Надежду Воробьеву, которая богиню охоты Диану представляет, а ее, Василису: мол, Надежда тяжеловата, веревки могут оборваться. Но наряжена будет Василиса, как подобает богине охоты — с серебряным полумесяцем на голове, и дадут ей в руки лук и колчан. Очень радовалась Василиса, что ни петь, ни плясать, ни говорить ей не придется. А только улыбаться, ресницами играть и красоту свою показывать.

«Ах, — думала Дуня, — скорей бы и мне всему обучиться! Была бы я тоже или королевной, или богиней. Перья неведомых птиц на голове носила или венки из кисейных цветов. И жасминовой помадой бы натиралась вволю. И жила бы в актерском флигелечке. Хоть и там воли маловато, а все-таки девушки говорят, что не такая у них драчунья надзирательница, не в пример нашей Сидоровне, по щекам не часто хлещет».

В завтрашнем представлении она не участвовала. Могла бы вместе с Василисой и Ульяшей петь в хоре, знала все не хуже их. Но Антон Тарасович почему-то не захотел.

Изо всех сил Дуня старалась представить себе, что же будет в том доме, который называется театром. Она не раз бывала там внутри. Нет, не понравилось ей. Темно. Холодно. На одном конце выстроен высокий помост. Сценой зовется этот помост. На этом помосте и будет представление, которое называется «Дианино древо».

А перед помостом стоят кресла и скамейки. Те, что у самого помоста, — видно, для знатных господ: эти кресла желтым бархатом обиты. Дальше места попроще — скамейки, крытые красным сукном. А еще дальше — обыкновенные лавки. Эти, надо думать, — так, кое для кого. Под самым же потолком, напротив сцены, на другом конце зала, есть висячая галерейка. И там скамейка стоит. И оттуда, надо думать, видно.

Девчонки рассказывали Дуне и про зеленую лужайку, которая раскинется на помосте, и про пещеру, которая вдруг возьмет да скроется под полом, и про яблоню, которая называется «Дианиным древом» и на которой сперва засияют золотые яблоки, а потом вдруг пропадут, будто их и вовсе не было…

Пока ничего похожего Дуня в театре не видала. Стучали и колотили молотками плотники. Чего-то ставили, чего-то прилаживали. Кричали друг на друга. Ругались. Видно, у них не получалось, как надобно.

Яков Корзинкин усердно малевал холсты, разложенные на полу. С красными от бессонных ночей глазами распоряжался Григорий Потапович Басов. Орал на всех. Дрался. Торопил. Вроде бы, и сам боялся баринова гнева.

Да неужто на той пустой и темной сцене все-таки будет расхаживать королева с золотой короной на голове? И нарядные пастушки в голубых коротких юбочках будут вокруг нее танцевать и кружиться?

Хоть и старалась догадаться Дуня, как все это будет, но представить не могла. Лишь мечтала поглядеть на представление. Может, позволят? Хоть бы залезть на ту висячую галерейку! Хоть бы поглядеть одним глазком!

А то ведь вполне может Матрена Сидоровна запереть ее на Замок. Скажет: «Не твоего ума дело, нечего понапрасну глаза пялить». Что тогда делать? А ничего! Придется сидеть взаперти.

Поклониться, что ли, Антону Тарасовичу? Его попросить?

Глава пятая

В Пухово съезжаются гости

Ну и гостей понаехало к барину Федору Федоровичу! Видимо-невидимо… Такого Дуне еще видеть не приходилось. Как глянешь в сад, там по дорожкам одни господа расхаживают. Туда-сюда, туда-сюда… И такие все авантажные, расфранченные. Ах, ах, ах!

Помнится, к их белеховской барыне Варваре Алексеевне гости тоже езживали. Не без того. Бывало, и на святках соберутся. И опять же в день барыниных именин. И так, без особого случая, явится кое-кто из соседей, родни. То приедут гостевать на все лето Фастовсжие барин с барыней и с детками-малолетками. То из Ломтева — барынина двоюродная тетка. Эта ехала через всю деревню. Здоровенная колымага катила мимо их изб. А колеса у той колымаги скрипели так, что слыхать было издали, когда выезжали из леса. И, узнав этот скрип, все деревенские говорили: «Ну, к барыне Варваре Алексеевне из Ломтева тетка жалует!» Бывали, бывали и у них в Белехове гости. Что и говорить!

А сюда в Пухово господа начали съезжаться дня за два до бариновых именин.

То подкатит карета, вся разрисованная розами да купидонами. И выпорхнет из той кареты московский щеголь, сам похожий на купидона. Щеки нарумянены, губы накрашены, а на голове парик.

Спереди — в крутых буклях, на затылке — косица с бантом. Вот это кавалер! И башмаки-то у него на розовых каблуках, на башмаках-то преогромнейшие пряжки.

То, громыхая, подъедет старинный рыдван. Четверка лошадей, на запятках — лакеи, на козлах — кучер и форейтор. А в рыдване барыня сидит. От старости даже головой трясет, однако в волосах перья и ленты, на шее — алмазы, на щеках белила, румяна. А юбка и роба у барыни, чтобы пошире были, на китовые усы распялены. Два лакея ее из рыдвана с превеликим трудом вытаскивают, сзади еще и служанка подталкивает. Хоть стара, а тоже не против и на представление поглядеть и себя показать.

Сам Федор Федорович ее под руку в дом вводит.

— Милости просим, княгинюшка! Благодарствую, что приехали, ваше сиятельство!

А та шамкает в ответ:

— Спасибо тебе, батюшка, что вспомнил. Вот, бывало, на куртагах и машкерадах, еще при покойной государыне Елизавете Петровне… Да, батюшка, было, было времечко…

И снова карета. И опять экипаж. И все гости, гости, гости.

В канун именин за стол Федора Федоровича село уже чуть ли не пятьдесят человек. А то и более. Но главных еще не было. Главных гостей ждали только на завтрашний день. А из главных — самым главным был, понятно, граф Николай Петрович Шереметев. И потому самые дорогие яства на стол не подавались. Берегли их к завтрашнему пиру, пока не подносили гостям.

«Ну и пусть не подносят, не наше дело, — думала Дуня. — Но отколь все это Верке известно? Каждый вечер она их разными разговорами тешит. Что ли, глаз у нее такой наметанный? Все-то ей доподлинно известно!»

А для Дуни вдруг обернулись эти дни вольной волюшкой…

Словно по чьему-то неведомому чародейству разомкнулись все Запоры, упали все затворы на дверях флигелечка, где жили девочки-актерки. Нет более надзора Матрены Сидоровны! Да и самой ее почти целыми днями и не видно и не слышно. Где она — неизвестно. На барской ли кухне? Или где в другом месте? Разве в эдакой кутерьме и суматохе, которая нынче в Пухове, концы сыщешь?

У Дуняши словно бы крылья расправились: беги куда хочешь! Спроса с тебя никакого. Ответа держать некому. Колотушки не сыплются. Летает Дунюшка и туда и сюда в свое удовольствие! Хоть в театре не занята — не поет там и не танцует, — а тоже дел по горло. С утра до вечера носится, всем рада пособить, каждому с охотой помогает.

Мелькает ее сарафан с золотыми пуговками то тут, то там. Будто с крылышками ноги, обутые в привычные лапотки.

То Надежда Воробьева велит:

— Снеси, Дунька, этот парик к куаферу Степочке. Пусть букли покруче свертит. А обратно понесешь — тихим шагом иди. Коли взлохматишь, не поздоровится.

И бежит Дуня с рыжим Надеждиным париком к Степе-куаферу. Он всем парики подправляет и разные прически делает. В Москве этому обучался.

А там Антон Тарасович с просьбой:

— Дуния, миа амика, надобно поскорее ноты принести.

— Где взять-то, Антон Тарасович?

— Петруша даст. Партии, какие в ветхость пришли, сидит переписывает.

Петруша даст… Стало быть, надо бежать в тот флигель, где живет Антон Тарасович со своими музыкантами?

Вот хорошо-то! Петрушу повидает, словечком с ним перемолвится. Ведь последнее время Антону Тарасовичу недосуг ее учить. Все словно бы очумели с театром. Вот Петрушу и не приходится видеть… Бегом, бегом Дуня за нотами.

Флигель стоит недалеко от театра, чуть виден за деревьями. В одной из комнат стоит старый клавесин. Здесь Антон Тарасович с учениками занимается. А в задних двух светелках мальчики-му-Зыканты живут. И Петруша Белов с ними.

Тук-тук-тук — в окошко. Здесь ли Петруша? Не ошиблась ли?

Окошко — раз! — и отворилось. Петруша выглянул.

— Дуня? Ты?

А сам — в краску. Кумачом залился.

Кафтанчик на Петруше хоть и ветхий, но уж до того лазоревый, прямо под стать его глазам! А глаза-то сейчас усталые. Тенью обведены. Видно, всю ночь писал ноты. Умаялся. Что сделаешь? Кроме как Петруше, некому доверить. Антон Тарасович лишь на Петрушу надеется. Знает его старательность. Знает, что все будет правильно — и бекары поставит, где надобно, и бемоли и диезы. Ох, мудреное это дело — ноты! Потом-то, конечно, все ясно-понятно, а сначала в голове незнамо что творилось…

— Ноты давай. Антон Тарасович прислал.

— Дуня…

— Ты в окошко протяни. Я возьму.

— Дуня, повремени немного. Словечко тебе скажу.

Как сладко щемит сердце! Но в ответ ему со строгостью:

— Только мне с тобой и разговаривать. Вот еще!

А самой бы и не уходить прочь от окна. А самой бы стоять тут до поздней ночи. И чтобы Петруша оказал то словечко, какое посулил сказать.

— Ну, давай ноты. Антон Тарасович дожидается.

— Дуня…

— Али не готово?

— Все готово, возьми. Эти вот листки для флейты, эти — для скрипок.

— Ладно. Антон Тарасович разберется.

Бежать надобно. Антон Тарасович ждет. А ноги — ни с места. Вроде бы смолой прилепило к земле.

— Ты бы поспал, Петруша. Ишь какой томный. Тебе ведь соло на виолончели играть.

— Дунечка…

— Что, Петруша?

— Я для тебя романс сочинил.

— Для меня?

— Для тебя. И слова придумал.

— И слова… — Теперь уже Дуня кумачом залилась.

— Хочешь, сыграю?

— Да ведь недосуг мне сейчас, Петруша. Ведь Антон Тарасович приказал, чтобы мигом…

— Тогда беги, Дунечка. Коли Антон Тарасович так велел, тогда скорее беги.

— Будь здоров, Петруша. Побегу.

— Будь здорова, Дунюшка… А у самого в глазах печаль.

Бежит Дуня обратно в театр, а в голове думы, думы, думы… Много ей всего думается. Почему так мил ей Петруша? Уж не потому ли, что он родной Фросин брат? Наверно, потому. Да нет!

Разве в том дело?

Ближе к вечеру, откуда ни возьмись, появилась Матрена Сидоровна и вдруг приказала:

— Снесешь эту кошелку. Отдашь хромой Лизавете.

Дуня мотнула головой: ладно, мол, снесу.

— Куда нести, знаешь?

Как не знать? Хромую Лизку все знают. Она девушкам-актеркам прислуживает. Одевает их, раздевает, в бане моет.

Стрелой умчалась Дуня. Но, добежав до густых кустов, свернула в сторону. Залезла в самую зелень и притаилась. Не будет она спешить. Авось не помрет Лизка, получит потом кошелку. А она, Дуня, посидит в кустах и поглядит, чего там гости делают, как по дорожкам разгуливают, какие один с другим комплимэнтные разговоры разговаривают.

Увидела неподалеку двух барышень. Надо быть, сестры эти барышни. Очень похожие. Прямо на одно лицо. И одеты одинаково: обе в кисейных платьях, голубыми атласными лентами перепоясаны. А кудри у каждой до плеч. Красивые барышни! Круглые, белые, будто репки, водой мытые. Ходят по дорожке взад и вперед, а сами на барина Федора Федоровича глазки скашивают.

Назад Дальше