Никому не подняться в воздух, пока в его ноги впилась цепь его веры в неопровержимое, вросший в землю замшелый камень ненавистной истины держит и тебя, делая твой мир двухмерным, плоским.
Но закрой глаза и пусть перед ними вновь встанет зелёный луг, над головой будут бездонные голубые небеса и пламенеющее колесо солнца удивительного цвета красного золота, каким оно никогда не бывает в этом мире, вдохни пьянящий аромат луговых цветов, позволь тёплому ветру нежно омыть твоё лицо и наполнить твою грудь и твой разум ощущением необыкновеной легкости.
Ты увидишь, что цепь твоей веры, ещё недавно блестевшая сталью своей непоколебимости, теперь сгнила, и рыжая ржавая труха сыпется с неё.
И если ты просто пожелаешь взлететь и оттолкнёшься особым образом — она рассыпется в прах, и ничто не будет более привязывать тебя к величайшей глупости всего человечества, однажды ошибочно принятой за непогрешимую истину. Для тебя этот могучий монолит, держащий миллионы в их нелепом плоском мире, останется внизу, ты воспаришь и обретёшь подлинный объём, подлинное счастье и подлинную свободу. Ты отправишься в свободный и счастливый полёт, ты, сумевший покорить реальность силой своего желания, брызнувший на серый холст этого мира яркими красками с палитры своих мечтаний, ты, сделавший то, чего так и не удалось добиться мне.
ВОСЕМЬ МИНУТ
Восемь минут… Много это или мало?
Восемь минут, за которые через семь кругов последних агоний погружается в бездну небытия целый мир, огромный мир низвергается в пучины смерти, и чёрные воды захлёстывают прибрежные города, вожделённо лижут неприступные стены и сокрушают их огромными кипящими волнами, стены сдаются под их могучим натиском, и воды смерти проглатывают дома и улицы, тонут в бурлящих хлебях хрустальные башни, осыпаются ажурные замки, рушатся вечные крепости, крошатся скалы, в страшном молчании погибают леса, исчезают поля и луга, медленно — один за другим гаснут миллионы огней, освещавших чей-то путь или согревавших чьё-то сердце — гаснут навечною. Горящие костры, свечи, очаги — они обозначат границы ещё не проглоченной мглой суши, и эти границы будут стремительно сжиматься, отступая перед всепожирающей стихией и беспощадной судьбой, пока по истечению восьми минут тёмные воды не сомкнутся над вершиной самой высокой из гор, гася последнюю искру жизни.
Как несправедливо мало отведено на гибель таких неземных красот, на свержение таких высот духа, с какой трусливой и жестокой поспешностью судьба уничтожает всё это за жалкие восемь минут, не оставляя времени на созерцание умирающей земли, на последние размышления, на раскаяния и исповеди, ни на отчаянное сладостное грехопадение, ни на просветление и на освобождение, ни на последнюю подлость, ни на последний героический поступок…
Эти восемь минут…
Они будут сожжены дотла паникой, сожраны примитивным и всемогущим животным ужасом, и счастлив неведающий, потому что в погибающем мире знание проклято, а незнание благословенно.
Они будут заполнены бессмысленными блужданиями по рушащимся лабиринтам агонизирующих городов, которые люди некогда возвели вокруг себя и которые теперь погребают под собой своих создателей.
«Мозг умирает через восемь минут после остановки сердца.»
Это восемь минут, которые должны пройти с того мгновенья, как гулкое эхо разнесёт по Вселенной последний удар остановившегося сердца и до той роковой минуты, когда погибнет лишённый кислорода мозг, и погаснет сознание. Восемь минут жизнь ещё будет тлеть внутри черепной коробки, за остекленевшими глазами, а иней смерти скуёт тело, когда остановится и затихнет казавшийся неутомимым маятник в нашей груди, и с печальным скрипом замрёт навеки весь сложный механизм. Но жизнь ещё будет укрываться в последнем бастионе, будет ещё долгие восемь минут держать осаду, а с каждой минутой отмирать и остывать всё новые мозговые клетки, и жизнь будет уходить всё глубже и глубже, пока некуда будет больше отступать, пока не сойдутся стены мёртвой плоти, наступающие со всех сторон и не раздавят её последнее убежище. И тогда оцепенеет сознание, и целебная прохлада смерти снимет лихорадочный жар мечущихся мыслей, и наступит успокоение.
И наше сознание — как впавший в летаргический сон и ошибочно похороненный человек, просыпающийся в своём гробу, когда кромешный мрак и два метра глины поверх крышки сдавливают разум в тисках отчаяния, и смерть сжимает горло стальной рукой и бежать от неё некуда, ведь живые, закапывая его в землю, так скупо отмеряли ему пространство. И ему выпало царапать крышку гроба, срывая ногти и не чувствуя боли от сотен заноз, которые впиваются в его тело, словно стрелы воинства Преисподней. Он жадно выпьет весь воздух, и будет кричать и звать на помощь живых. Но живые не помогают мёртвым, а он для них уже будет мёртв и соответствующая запись будет сделана в их книгах, вычёркивая его навсегда из их мира. И сырая глина впитает и заглушит его предсмертные стоны и крики о помощи. И иссякнет воздух.
Или словно последний оставшийся в живых матрос огромного трансокеанского лайнера, потерпевшего крушение и затонувшего. Вода уже залила все каюты и коридоры, и погубила всё живое, и только один последний матрос, запершийся в герметичном отсеке и спасший свою жизнь, последний живой на корабле, полном призраков и мертвецов, равнодушно глядящих в глаза глубоководным рыбам. Но воздуха в отсеке хватит ненадолго, и он всё равно обречён, и за те минуты, на которые он продлил свою жизнь, он заплатит гибелью стократ более мучительной, чем его товарищи: медленно задыхаться, чувствовать, как воздух становится горьким и мертвенным, бросаться головой на стены, рвать ногтями голодную грудь, тщетно молить о чём-то в последнем бреду, кого-то исступлённо заклинать — до самого конца.
Что для для мёртвого уже человека эти восемь минут, когда близкие уже скорбят, доктор уже констатировал смерть, кровь остыла, и кто-то заботливо закрыл ему глаза?
Много это или мало?
Это бесконечно много, ведь с каждой уходящей секундой, отмеривающей этот срок, замирает и загустевает само время, и сознание успеет ещё соткать тысячи причудливых образов, словно разбушевавшийся джинн воздвигнуть и разрушить волшебные дворцы, осуществить самые заветные желания и оживить самые страшные кошмары, вернуть забытые картины детства, драгоценный дар, но лишь на мгновенья, как самые щедрые дары нам даются во снах, чтобы растаять при пробуждении.
Заново прожить жизнь и заново ужаснуться смерти — вот что можно успеть за бескрайние восемь минут…
Как будто рядом с большими песочными часами, отмеряющими потоками песка отведённое нам в этом мире время, кто-то неведомый поставил ещё одни — совсем крошечными, песка в которых хватит лишь на восемь минут. Короткая отсрочка перед казнью… Чей-то маленький подарок. И чем меньше остаётся песчинок в верхней доле часов, тем больше размываются образы, рисуемые нам сознанием, кончается воздух и пора прощаться.
Кислород. Без него невозможно горение… Он нужен нам, чтобы полыхал огонь нашего разума. И ещё только восемь минут будут тлеть угли, когда огонь погаснет.
Но настанет черёд последнего уголька.
И тёмные воды поглотят вершину самой высокой из гор, потушив последнюю искорку жизни. И Атлантида нашего сознания неспешно и гордо направится в пучины небытия, и никто, кроме нас самих, не узнает, как же это ничтожно мало, и как это бесконечно много — восемь минут.
Рассказы о животных
ИСТОРИЯ ОДНОЙ СОБАКИ
Маленький рыжий мальчишка обнажил в радостной улыбке попорченные зубы и натянул верёвку. Собака уже пересекла роковую линию, но не она, а шедший вслед за ней человек был настоящей целью; нога в хорошо вычищенном ботинке зацепилась за верёвку.
Оборванный шаг…
Испуганный вскрик, нелепо выставленная вперёд рука. Падение. Падение навзничь, лицом в асфальт. Круглые чёрные очки взрываются сотней угольных брызг, осколки вгрызаются в лицо, борозды разодранной кожи наполяются кровь. Но не это самое страшное.
Падая, уже не в силах сдержать испуганный вскрик, человек нелепо и неловко выставляет вперёд руку, и попадает ей по собачьей спине. Собака испуганно взвизгивает и отскакивает в сторону, уходит из-под падающего тела, — с тротура — на дорогу, вырвав поводок из разжавшейся руки.
…Дьявольское скрежетание безнадёжно запоздалых тормозов, и глухой удар вышибает из лёгких пса последний звук, между поскуливанием и вздохом, и отшвыривает уже неживое тело на несколько метров. Задний ход. Вывернутый вправо руль. И лицо водителя: круглые от испуга глаза, приоткрытый, словно в гримасе боли, рот, как будто его пальцы не сжимают до побеления руль, а скребут бессильно асфальт, — как будто это не он, а его. Газ — и легковушка с помятым радиатором срывается с места и уходит, пьяно петляя, оставляя облаке голубоватой бензиновой гари человека, медленно отрывающего от наждака асфальта разбитое и окроввавленное лицо. Руки не шарят по земле, не ищут очки, которые никогда не были нужны, руки не пытаются вытереть кровь, заливающую глаза. Она не мешает им видеть: эти глаза никогда не видели.
Человек тяжело садится и пытается произнести волшебное слово, но заходится кашлем. В конце концов сиплым голосом, последним усилием надорванных в крике связок, произносит: «Азор…», потом, через секунду — ещё и ещё, с нарастающим отчаянием, потому что он уже понимает, что произошло: слух рисует ему не менее точную картину произошедшего, чем могло бы дать зрение; но он всё отказывается верить, и порванные губы сквозь боль пытаются свистеть, но ничего не выходит. И тут доносятся шаги детских сандалий, лёгкий топот убегающего маленького ублюдка. Этот звук на миг отвлекает внимание сидящего на земле человека, он поворачивает в сторону беглеца невидящие глаза и тихо шепчет: «Пожалуйста…» Но тут он наконец понимает, что именно произошло, рука тянется назад и натыкается на протянутую бечёвку, в ярости рвёт её на себя и губы беззвучно шевелятся, проклиная.
Потом ещё, в последний раз: «Азор…», и, сначала попытывшись поняться в полный рост, а потом, когда подвёрнутые ступни дают о себе знать, отрешившись от мысли подняться, — на четвереньках, медленно, орошая кровью полотно асфальта, он ползёт к тому месту, где на боку лежит мёртвое тело собаки-поводыря, двигаясь на звук падения, врубившийся в память и оставивший там незаживающую отметину, или, может, на шум уже слетающихся мух, или на запах крови, но скорее всего потому, что есть необъяснимая уверенность, что его собака лежит именно там. Он всё ещё пытается свистеть, когда его вытянутые руки утыкаются наконец в липкий и горячий от крови шерстяной бок. Порывистым движением слепой прижимается ухом к грудной клетке убитого пса и ничего не слышит…
Но наверное это мерзкое назойливое жужжание мух мешает различить слабое биение в глубине груди, ведь не может же быть, чтобы он умер, просто не может такого быть!
Пальцы зарываются в густую шерсть, губы находят мокрый ещё нос, он чешет пса за ухоми шепчет, шепчет: «Азор… Азорка…» Слеза бежит за слезой, горло набухает и рвущиеся связки рождают нечеловеческий, полный тоски и отчаяния крик, а ободранный кулак всё молотит, не чувствуя боли, асфальт.
Собираются люди — улица хотя и не оживлённая, но и не безжизненная. Через четверть часа подъезжает скорая, его тормошат, обращаются к нему, но он говорит только с убитой собакой, и губы бесконечно повторяют: «Азорушка… Азорка…»
Приносят воды, люди вовсю обсуждают происшествие, копаются в деталях, показывают пальцами, и гудение толпы заглушает гудение мух.
Сильные руки отрывают наконец его грузное тело от асфальта, но он, почти по-детски плача, тянется вслепую к телу пса, и тогда санитары, вопреки всем инструкциям, укладывают и собаку рядом с его носилками в машине. Сирена, синее мелькание мигалок — и скорая уносится прочь по сонным улицам, толпа нехотя разбредается, и на месте остаётся только маленький мальчик, размазывающий по лицу слёзы и давящий рвущиеся из груди рыдания, а сандалия бессмысленно проводит по земле кровавые полосы — в чёрную лужу — и из неё… И когда он осознаёт, что делает, то захлёбывается, срывается с места и удирает.
…В больнице слепой приходит постепенно в себя, но не желает расставаться с телом собаки; на третьи сутки, когда начинает появляться уже запах, тело силой забирают, но больной, оправившийся от ушибов и вывихов, теряет покой. Зажившие губы тихонько свистят, и шёпотом, чтобы никого не разбудить и не настораживать медсестёр, зовут и зовут, не останавливаясь даже во сне: «Азор…», а рука тянется в ожидании, когда в неё уткнётся мокрый нос, когда горячий шершавый язык согреет мёрзнущие пальцы…
Азор… Как будто если произнести это имя десять тысяч раз, это оживит собаку. Конечно он знает, что это не так, что ничто уже не поможет ни ему, ни его погибшему псу.
И даже самые нервные и раздражительные больные не скандалят и не жалуются врачам, если посреди ночи их будит тихий, робкий и жалобный свист, свист человека, подзывающего свою собаку, которая убежала и что-то всё никак не возвращается… Но просто надо быть терпеливым и звать её ещё и ещё — она ведь умная, она всё понимает, она не оставит его одного никогда, её же учили…
Его начинают подготавливать к выписке, заказывают для него лёгкую слепцовскую трость и новые чёрные очки, заслоняющие незрячие глаза от любопытного мира, а он всё зовёт и зовёт своего пса, свистит сквозь слёзы, и шепчет: «Азорушка… Азор… Ну иди сюда, иди ко мне…», а иногда пытается построже: «А ну ко мне!», но пёс всё равно почему-то не идёт…
За ночь до выписки он на ощупь подходит к окну, с трудом взбирается на подоконник, перекидывает одну ногу в полосатой пижамной штанине через него — и она повисает в десятке метров над мостовой, шлёпанец срывается и летит вниз, и он прислушивается к звуку, думая о том, что шума от падения его тела будет намного больше, и не ощущая ни страха, ни сомнения, не предаваясь воспоминаниям ни о чём в своей жизни, кроме своего ушедшего друга. И перед прыжком в пропасть он поворачивает голову к спящим в палате и в последний раз устало произносит: «Азор…» Потом переносит и вторую ногу за подоконник, готовясь прыгнуть, но тут до него доносится слабый неясный звук за закрытой дверью палаты: стук когтей по полу?.. Собачьи шаги?.. Затем уже явный, такой знакомый звук: когти царапают дверь, пытаясь открыть её, она поддаётся с лёгким скрипом, и слепой, не веря своим ушам, перекидывает ноги обратно и осторожно слезает с подоконника, а в уши уже просится новый, совсем невероятный звук — жаркое собачье дыхание, приближающиеся шаги. Он тихо-тихо, почти беззвучно зовёт собаку… …И в протянутую ладонь утыкается мокрый холодный нос, а лохматый хвост, размахивая, обдаёт его самым замечательным и близким в мире запахом — лёгким запахом псины. Он садится на корточки и целует пса в уши, в лоб, руки скользят по пушистым бокам, гладят шею, спину, а он всё говорит и говорит, узнавая знакомое до последней шерстинки тело: «Азор… Вернулся… Азорка… Ну вот… Вернулся… А я тут, дурак старый…», и счастливо смеётся, тихо, чтобы никого не разбудить, смеётся, когда собака лижет его лицо.
На утро больные и персонал собираются в его палате. Ему дарят трость и очки, произносят напутственные слова. Все поражены переменой, произошедшей в нём за ночь: он успокоился, перестал свистеть и звать пса, лицо его расслаблено, даже морщины разгладились, и только пальцы левой руки постоянно шевелятся, словно почёсывая за ухом невидимого пса.
Он встаёт с кровати, ему подают трость, но он, улыбнувшись, откладывает её в сторону, немного вытягивает вперёд правую руку, и сжимает кисть, берясь за что-то незримое. И, попрощавшись, уверенно выходит из палаты, опережая пытающихся помочь врачей, и идёт не наощупь, а почти как зрячий, идёт, ведомый кем-то, кто тянет нетерпеливо его за вытянутую правую руку. Врачи немеют от удивления, а он, безошибочно огибая все повороты, спускается по лестнице вниз, в залитый солнцем дворик и вдыхает свежий летний воздух…
А потом оставшиеся в палате слышат его слова: «Азор, голос!» и до их слуха долетает заливистый и счастливый собачий лай.