В одной квартире с Плетневыми жила женщина, похожая на сову. Она отворила дверь и спросила, глядя на меня еще более круглым, еще более совиным взором, чем всегда:
– Ты ничего не слышал?
– Где? – спросил я.
– По радио? Только что?
– Нет.
– Говорят, должен выступать товарищ Пронин, из Моссовета. Я уж не знаю, для чего и зачем, но говорят, будет выступать. Ты не слышал?
Женщина стояла на пороге в длинном бумазейном халате, седоватые волосы всклокочены, сплетенные руки она прижимала к груди и хрустела пальцами, а черные глазки перескакивали с одного моего глаза на другой.
– Не слышал? – повторила она.
– Нет, – сказал я.
– А не знаешь, зоомагазин на Арбате открыт?
Я пожал плечами.
– Позавчера был закрыт. Как думаешь, теперь уже не откроют?
– Мы города не видим, – сказал я. – Мы то в казарме, то где-нибудь на складах, на дежурстве.
– Что же нам делать? – воскликнула женщина. – Какое безобразие!
Я сел на сундук в коридоре, ноги мои подгибались, болела спина. Только сейчас я почувствовал боль. Ящики были очень тяжелые. Никогда прежде я не таскал таких тяжелых ящиков, каждый, наверное, пудов пять. Мы брали ящик вдвоем и карабкались по трапу на набережную, переднему было неловко, заднему тяжело. Я чаще всего шел задним, мне казалось, что я сильнее других. Там были ребята из восьмого класса, моложе меня. Почему-то я был совсем спокоен и не понимал всей этой суматохи. Я сказал женщине: не надо впадать в панику, Москву не отдадут. Ни за что не отдадут. Только не надо впадать в панику. Наш ротный Усачев, старый пожарник, сказал, что паника хуже пожара. Пожар можно погасить, а панику, говорит, н е л ь з я.
Женщина сказала, что она в панике из-за рыб. У нее аквариум. И она не знает, что делать. Не может же она уехать, а рыб оставить на съедение кошке. Женщина куда-то метнулась со слабым возгласом: «Безобразие!» Никто из Плетневых не показывался, но я слышал голоса из дальних комнат: голос Ольги Анисимовны и тонкий, высокий Олин. Они спорили о чем-то. Я все еще сидел на сундуке, когда Оля выскочила из комнаты, помчалась к выходу и, увидев меня, без удивления, без «здравствуйте» крикнула:
– Я бегу на второй этаж! Отдавать Кузьку! – Кот был прижат к груди. Светлые пышные Олины волосы мелькнули секундно – вдруг я увидел ту нестерпимую ночь, когда я ждал ее на веранде до двух ночи. Она пришла молчаливая, продрогшая, чужая, тут же легла и заснула мертвым сном. И я всю ночь мучился: «Неужели так можно? Так делают? И все это в порядке вещей?»
– Бабушка велела мне зайти... – пробормотал я Оле в спину.
– Сейчас вернусь! – крикнула Оля с лестницы.
Я вошел в комнату, где все было сдвинуто, вещи стояли косо, разбросанно, посуда лежала на диване, белье на столе. Ольга Анисимовна кидала на пол из шкафа платья, громоздя кучей. Я поздоровался и сказал, что бабушка прислала меня помогать: что-нибудь связать, отнести, вынуть, достать, погрузить, сломать, отнять у соседей и так далее. Наверное, тон был дурацкий, потому что Ольга Анисимовна посмотрела удивленно. И сказала: «Спасибо, спасибо! Вот и Маркуша обещал зайти, но мы сами не знаем, какая нам нужна помощь». Маркуша был двоюродный Олин брат. Мне он не очень нравился. Он был крикун, толстый, шумливый и нечист на руку по части книг. Это я знал точно. Говорила сама Оля: книгу, которая ему нужна, он мог просто стибрить и унести. Было холодно, пахло горелой бумагой. Гораздо холодней, чем в нашей квартире, где, впрочем, я не был несколько дней. На верхнем этаже бегали, стучали, слышались громкие голоса, потолок дрожал от тяжелых ударов. Ольга Анисимовна, сидя на куче платьев, вздрагивала от каждого такого удара.
– Боже мой, вчера целый день, сегодня колотят... То ли расшибают что-то, то ли сколачивают... Ящики, что ли...
Наверху грохнула дверь. Топот на лестнице. Ольга Анисимовна смотрела на мать, сидевшую в кресле возле окна, а Елизавета Гавриловна глядела на меня прозрачным выпуклым глазом. Ее лицо с желтым костяным лбом было так туго обтянуто кожей, что казалось неживым.
– Мама, вот и Андрюша пришел помогать нам, – сказала Ольга Анисимовна. – И Нюта звонила, тоже предлагает помощь. Все нам сочувствуют и уверены, что мы уезжаем. Давай собираться, мамочка. А? Давай? Уедем ненадолго, на месяц, полтора, может быть, два, вернемся к Новому году. А? Мамочка?
Костяное лицо не выражало никакого ответа.
– Все не может решиться, – объяснила Ольга Анисимовна, кивая на мать как на неодушевленный предмет. – Утром вроде соглашалась, а сейчас опять не хочет. Но ведь силой взять нельзя, не правда ли?
– Конечно, – сказал я.
– Была б я одна, – сказала Ольга Анисимовна, – без старых и малых, я бы, не раздумывая, ушла рыть окопы или в лазарет, я не боюсь. Ни за что бы не тронулась с места. А с ними ума не приложу. Эшелон уходит завтра в двенадцать... Мама! – Ольга Анисимовна присела перед матерью на колени и стала вглядываться ей в глаза. – Ответь глазами, мамочка, ведь надо решать: ты поедешь или нет? Если «да», моргни один раз, если «нет», два, как всегда.
Желтые веки старухи медленно опустились раз, потом еще раз. Наверху опять стали колотить в пол.
– Не хочет... – прошептала Ольга Анисимовна и закрыла ладонями лицо. Так она стояла на коленях, опустив голову, будто молясь или размышляя о чем-то в великом сокрушении, в это время зазвонил телефон. – Да! – воскликнула Ольга Анисимовна, схватив трубку так нетерпеливо и жадно, словно ждала сообщения о том, что война кончилась. – Нет, нет! Здравствуй! Да, да! Спасибо, не надо, ты управься сама, а у нас столько друзей... – Затем последовала долгая пауза, во время которой глаза Ольги Анисимовны все более округлялись и она поводила ими то на меня, то на мать. – Не говори чепухи! По-моему, кто-то злонамеренно распускает слухи. Я не верю.
Положив трубку, сказала:
– Сейчас можно придумать любой вздор, и люди будут повторять. Это моя знакомая. Тоже хочет приехать помогать. А у нее двое маленьких.
Я спросил, о каком вздоре идет речь.
– А! – Ольга Анисимовна махнула рукой. – Глупости! Будто сегодня отключат водопровод по всему городу. И надо запасаться водой...
В коридоре раздались голоса, вошла Оля, за нею, неловко кланяясь, вошел бородатый мужчина, держа за руку девочку лет семи. Девочка махала ручкой, повторяя: «До свидания! До свидания!» Мужчина что-то бубнил, а Оля быстро, волнуясь, рассказывала, что Кузьку отдала, ключи от стола на кухне тоже отдала, и еще что-то про шкаф, про ключи. Сказала, что Волковы уезжают, наняли огромный грузовик, загородили весь двор. Мужчина продолжал гудеть, мотать бородой и стал целовать руки Ольге Анисимовне и Елизавете Гавриловне. Девочка заплакала. В комнату заглянула женщина, похожая на сову, и спросила: не знает ли Ольга Анисимовна хороших людей, кому можно оставить аквариум с рыбками? Ольга Анисимовна ей ничего не ответила. Мужчина и девочка вытолкались в коридор. Закрыв за ними дверь, Ольга Анисимовна сказала:
– Мама ехать не хочет.
– Опять? – удивилась Оля.
– Вот только что спрашивала.
– Может, ты не поняла? Ведь утром она ясно ответила...
– Спроси сама. Не знаю, что делать. Ты видела, во что превратился этот человек? – Ольга Анисимовна кивнула вслед бородатому. – Какой кошмар! Выглядит стариком, глаза безумные. Нет, не желаю поддаваться сумасшествию!
– Надо позвонить на Воздвиженку.
– Они предлагали ее взять, но мы не согласились, а теперь поздно. Они эвакуируются. В другую больницу ее не возьмут. Будем ждать второй эшелон? Через три дня?
Оля молчала. Вдруг присела перед Елизаветой Гавриловной на корточки и взяла ее за руки.
– Ласик! Ничего не бойся. Я буду с тобой, буду за тобой ухаживать. Ты хочешь, чтоб я осталась с тобой в Москве? Нет? А поехать с нами в Камышлов? Поедем в Камышлов, Ласик, хорошо? Нет. Ничего не хочет... Погоди, хочешь тут остаться одна? Совсем одна? А кто будет тебе помогать? Думаешь, Зоя или Софья Александровна смогут приходить каждый день? Это бред, Ласик, это невозможно...
В пол наверху опять стали бухать. Похоже было, что бьют топором. Внезапно всунулась женская голова в очках, очень низко, будто женщина была карлица или ходила, согнувшись в три погибели, и прошелестела скороговоркой:
– Анисимовна, чего скажу: товарищ Сталин будет выступать нынче вечером! И даст приказ уходить с Москвы!
– Закройте дверь! – не своим голосом закричала Ольга Анисимовна.
– Не терпится, чтоб мы уехали, – сказала Оля. – Будет тут шуровать. В первую очередь заберет, конечно, мясорубку. Она на нее давно зарится. Ничтожество!
– Мясорубку я возьму, – сказала Ольга Анисимовна.
– Еще чего!
– Нет, мясорубку возьму непременно. Ты не спорь, мясорубка – необходимая вещь.
– А я такую тяжесть таскать не намерена.
– Хорошо, буду таскать я.
– Мама, ты страшно наивная. Во-первых, в Камышлове не придется жарить котлеты, во-вторых, мы никуда не поедем. Я слышала сегодня, в Москву прибывают огромные войска из Сибири. К празднику немцев наверняка отгонят, это точно.
– Если бы... – Ольга Анисимовна села к столу, подперев седую старую голову рукой, и глядела в окно. Там шел снег. Он выпал невероятно рано. Это что-нибудь да значило. Я подумал: хорошо, что небо закрыто тучами, налета не будет.
– В Москве теперь морские зенитки, – сказал я. – Они бьют очень далеко, чуть ли не на десять километров.
– А знаешь, Андрюша, мама была совсем не плоха месяц назад. Она еще ходила, правда с трудом, – сказала Ольга Анисимовна.
– Как она ходила, мамочка? Пять шагов по комнате?
– Нет, ходила все же. Могла, прости меня, сама дойти до туалета. У нее двигались руки.
– Руки и сейчас двигаются.
– Нет, сейчас мама совершенно беспомощна.
– Неправда. Смотри!
Худые, с согнутыми пальцами руки старухи стали медленно подниматься и, подержавшись немного в воздухе, упали на колени.
– Мама, если трудно, ты, пожалуйста, не демонстрируй, – сказала Ольга Анисимовна. – Обязательно надо взять сторону Оли. Без этого ты не можешь. Какая ты упрямая, мама.
– Ой, она жутко упрямая, – сказала Оля и хихикнула.
Ольга Анисимовна поднялась со скорбным, торжественным видом на лице и, пристукнув кулачком по столу, сказала:
– Что ж, дети мои, я вижу, вы настроены определенно. Я не возражаю. В таком случае принимаем решение...
Где-то рядом оглушающе, с треском разорвала воздух зенитка. Задрожали стекла. Странно – стреляют днем, небо в тучах. Спустя минуту грохнуло снова. Опять задрожали стекла. Стреляли, верно, с крыши высокого дома у Заставы или из парка. Включили радио – нет, тревоги не было, передавался рассказ, артист читал задушевным, доверительным полушепотом, будто выдавал секрет, но не свой. Я объяснил женщинам: прорвался одинокий самолет, вероятно, разведчик, вывалился из тучи, по нему и бабахнули. У новых морских зениток совсем другой звук. Они уж лупят так лупят.
Ольга Анисимович, наклонясь к матери, сказала жалобно:
– Мамочка, без тебя нельзя! Эшелон предназначен для старых большевиков и политкаторжан. Если тебя не будет, нас никто не возьмет. Я не возражаю, но ты должна понять...
Старуха Елизавета Гавриловна думала: как они глупы! Несносно, безнадежно глупы. Две бездарные молодые женщины. Не понимают простой вещи. Как же объяснить? Еще недавно могла писать, хотя бы каракулями, разбирали с трудом, но все же было общение, была какая-то связь. Даже объясняла некоторые сложные моменты, о которых они, бедные, не имели понятия, например причины исторической вражды Германии к России. Написала одно слово «нефть», и они поняли, закивали головами. Человек есть животное общественное. Как только уходит это свойство, как только рубятся нити связи с себе подобными – не непременно с родными, с другими людьми вообще, – человек перестает существовать. Я теперь не существую. Зачем обо мне заботиться? Глупые люди, не хотят понять. Они меня любят. Но любовь не в том, чтобы бессмысленно ломать руки и хныкать, а в том, чтобы догадаться, чего любимый человек хочет больше всего. Неужели трудно сообразить, если не хочет того, не хочет этого, не хочет пятого, десятого, тогда что же остается? То, о чем боятся спросить, то и есть. Ведь, кажется, куда проще, куда очевидней. Старшая Оля не так глупа, как робка, труслива, ею руководит не любовь, а душевная трусость, потому что надо сделать усилие и даже пойти на жертву, пожертвовать величайшей привычкой жизни – привычкой иметь мать. Ведь вот когда я узнала о смерти мамы – в Усть-Камне, на поселении, – долго мучилась, хотела умереть сама, но потом постепенно возвратилась к жизни. Вдруг такое одиночество на пустой земле, адская боль, но нельзя же, боже мой, настолько бояться боли, чтобы совсем не думать о близких! Как им объяснить, не имея ни языка, ни рук? То, чего они боятся, не страшно. Это спасение. Николаев приехал вместе с Аней, с которой венчался в тюрьме после приговора, чтобы пойти с нею добровольно в Сибирь, и его встретили холодно, весьма холодно, никто не восторгался благородством и мужеством, доброе, глазастое, рябое лицо, хороший парень, истинный пролетарий, питерский, но нельзя простить того, что добровольно пошел в тюрьму, оставил боевой пост. Спорили неделями в избе у Южакова. Какие морозы! Белый туман. И полная тишина. Вдруг пушечный выстрел – лопается замерзшая земля. Сильный треск поблизости, от него вздрагиваешь, это трескается от мороза бревенчатая стена дома. Николаев наконец прощен, ему разрешено пользоваться библиотекой. Но через шесть лет снова тот же вопрос: можно ли уйти от борьбы? Аня умерла, умер ребеночек, ровесник Оли, Николаев от горя не может жить, вздумал покончить с собой. Время тяжелое, не ему одному невмочь – кончают с собой в Нерчинске, в Зерентуе и у нас. Иннокентий утопился в Енисее. Однако вокруг Николаева почему-то бешеный спор – имеет ли право? Накалилась борьба, ждем побоища. Николаев говорит: «Никто не может лишить человека права уйти. Когда жизнь теряет смысл». Застылое, обледенелое лицо, остановившийся взгляд. Он сидит перед нами готовым мертвецом. Поняли наконец, проку от него не будет. Такой человек в бою не союзник, а обуза. Из него вытекли все соки жизни. Как из меня. Так сильно он любил Аню. Борьбы нет, ничего нет, все кончилось, нет смысла, не нужно. А как же борьба до последнего вздоха? Нет, нет, кончилось, борьба исчезла. Нет никакой борьбы. Я сама дала ему револьвер. Они должны спокойно уехать завтрашним поездом, а я останусь здесь. Через три или четыре дня и меня здесь не будет. Револьвера не прошу. Просто уйти и оставить меня одну. Это единственно умное, что можно сделать. Как же дуракам объяснить?
2
Было так: она приехала по моему приглашению, мы купались, перебрались паромом на другой берег, потом она попросила Олега покатать ее на лодке и исчезла до двух часов ночи. Ну что это было, как не предательство? Но мне хотелось сказать, что я ее простил. Я в самом деле ее простил. Однако я никак не мог собраться с духом заговорить об этом и дотянул до того, что настала пора уходить. Усачев требовал: к двенадцати надо быть в казарме. Тут меня попросили залезть на антресоли в соседней комнате, я взял стремянку и полез. Я ворошил в потемках старые вещи, одно откладывал вглубь, другое бросал на пол, искали какой-то чемодан. Стоя на верхней перекладине и залезши с головой во мрак антресолей, я сказал Оле, которая держала стремянку:
– Между прочим, я тебя простил.
Возможно, она меня не слышала, потому что не ответила. Выбираясь с чемоданом в руке, я вновь сказал, обращаясь в глубину антресолей:
– Я тебя простил.
Она и теперь молчала. Я спрыгнул на пол, уронив чемодан, от которого шарахнулась пыль. Оля, присев, раскрыла его, он был набит истлевшей обувью. Она стала выбрасывать обувь. Когда выбросила последнее, сказала холодно:
– Не знаю, за что меня прощать.
Почему-то я обрадовался. Поспешно стал думать: как ей сказать самое главное? Ведь мы расставались, и я обязан был сказать.